Неточные совпадения
— Нет, не могу… Барашка молодого пополам пересеку… пробовал даже телячью тушу… а человека, пожалуй, нет… не разрублю. Голову снесу к черту,
это я знаю, а так, чтобы наискось… нет. Мой отец
это делал легко…
—
Это что?
Это разве рубка? — говорил он с напускным пренебрежением. — Моему отцу, на Кавказе, было шестьдесят лет, а он лошади перерубал шею. Пополам! Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот как
делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты.
Вот он уже
сделал знак горнисту играть отступление, вот уже солдат приложил рожок к губам, но в
эту секунду из-за холма на взмыленной арабской лошади вылетает начальник дивизионного штаба, полковник Ромашов.
— Ах, знаю, знаю! — торопливо и радостно перебила его Шурочка. — Но только
это теперь не так легко
делать, а вот раньше, в детстве, — ах как
это было забавно!..
А философия, говорят они,
это чепуха,
это хорошо тому, кому нечего
делать, кому маменька оставила наследство.
Это мы, офицеры,
сделали.
«И вот я теперь сижу, как школьник, как мальчик, привязанный за ногу, — думал Ромашов, слоняясь по комнате. — Дверь открыта, мне хочется идти, куда хочу,
делать, что хочу, говорить, смеяться, — а я сижу на нитке.
Это я сижу. Я. Ведь
это — Я! Но ведь
это только он решил, что я должен сидеть. Я не давал своего согласия».
Что же я
сделал в
этот коротенький миг?
Эти призраки, которые умрут с моим Я, заставляли меня
делать сотня ненужных мне и неприятных вещей и за
это оскорбляли и унижали Меня.
— Слушайте, Ромочка: нет, правда, не забывайте нас. У меня единственный человек, с кем я, как с другом, —
это вы. Слышите? Только не смейте
делать на меня таких бараньих глаз. А то видеть вас не хочу. Пожалуйста, Ромочка, не воображайте о себе. Вы и не мужчина вовсе.
— Постой-ка, поди сюда, чертова перечница… Небось побежишь к жидишкам? А? Векселя писать? Эх ты, дура, дура, дурья ты голова… Ну, уж нб тебе, дьявол тебе в печень. Одна, две… раз, две, три, четыре… Триста. Больше не могу. Отдашь, когда сможешь. Фу, черт, что за гадость вы
делаете, капитан! — заорал полковник, возвышая голос по восходящей гамме. — Не смейте никогда
этого делать!
Это низость!.. Однако марш, марш, марш! К черту-с, к черту-с. Мое почтение-с!..
— Нехорошо-с, — начал командир рычащим басом, раздавшимся точно из глубины его живота, и
сделал длинную паузу. — Стыдно-с! — продолжал он, повышая голос. — Служите без году неделю, а начинаете хвостом крутить. Имею многие основания быть вами недовольным. Помилуйте, что же
это такое? Командир полка
делает ему замечание, а он, несчастный прапорщик, фендрик, позволяет себе возражать какую-то ерундистику. Безобразие! — вдруг закричал полковник так оглушительно, что Ромашов вздрогнул. — Немысленно! Разврат!
Уйду ли?» И опять, с робко замирающим сердцем, бледнея от внутреннего волнения, досадуя на самого себя, он чувствовал, что не в состоянии
это сделать.
«Славный Гайнан, — подумал подпоручик, идя в комнату. А я вот не смею пожать ему руку. Да, не могу, не смею. О, черт! Надо будет с нынешнего дня самому одеваться и раздеваться. Свинство заставлять
это делать за себя другого человека».
— Жамаис! — уверенно дразнил его Олизар. —
Этого даже я не
сделаю.
— Me, мон ами! — Бобетинский поднял кверху плечи и брови и
сделал глупые глаза. — Но… мой дрюг, — перевел он по-русски. — С какой стати? Пуркуа? [Почему? (франц.)] Право, вы меня… как
это говорится?.. Вы меня эдивляете!..
—
Это хорошо дуэль в гвардии — для разных там лоботрясов и фигель-миглей, — говорил грубо Арчаковский, — а у нас… Ну, хорошо, я холостой… положим, я с Василь Василичем Липским напился в собрании и в пьяном виде закатил ему в ухо. Что же нам
делать? Если он со мной не захочет стреляться — вон из полка; спрашивается, что его дети будут жрать? А вышел он на поединок, я ему влеплю пулю в живот, и опять детям кусать нечего… Чепуха все…
Пятнадцать других дам сидели вдоль стен в полном одиночестве и старались
делать вид, что
это для них все равно.
О, если б вы
это сделали по люб-ви, ну, хоть не по любви, а по одной только чувственности.
— О, что мы
делаем! — волновался Ромашов. — Сегодня напьемся пьяные, завтра в роту — раз, два, левой, правой, — вечером опять будем пить, а послезавтра опять в роту. Неужели вся жизнь в
этом? Нет, вы подумайте только — вся, вся жизнь!
Он до света оставался в собрании, глядел, как играют в штосс, и сам принимал в игре участие, но без удовольствия и без увлечения. Однажды он увидел, как Арчаковский, занимавший отдельный столик с двумя безусыми подпрапорщиками, довольно неумело передернул, выбросив две карты сразу в свою сторону. Ромашов хотел было вмешаться,
сделать замечание, но тотчас же остановился и равнодушно подумал: «Эх, все равно. Ничего
этим не поправлю».
Ромашов, до сих пор не приучившийся справляться со своим молодым сном, по обыкновению опоздал на утренние занятия и с неприятным чувством стыда и тревоги подходил к плацу, на котором училась его рота. В
этих знакомых ему чувствах всегда было много унизительного для молодого офицера, а ротный командир, капитан Слива, умел
делать их еще более острыми и обидными.
И только проделав одну из
этих штучек, он отводил Ромашова в сторону и глядя на него в упор круглыми рыбьими глазами,
делал ему грубый выговор.
— Шаповаленко, не сметь драться! — крикнул Ромашов, весь вспыхнув от стыда и гнева. — Не смей
этого делать никогда! — крикнул он, подбежав к унтер-офицеру и схватив его за плечо.
— Что
это? Духи? Какие вы глупости
делаете! Нет, нет, я шучу. Спасибо вам, милый Ромочка. Володя! — сказала она громко и непринужденно, входя в гостиную. — Вот нам и еще один компаньон для пикника. И еще вдобавок именинник.
Он незаметно закрыл лицо руками и старался воспроизвести губами те же движения, какие
делала Шурочка; он хотел поймать таким образом
эти слова в своем воображении, но у него ничего не выходило.
— Правда,
это нужно было
сделать для мужа, перед отъездом, но Боже, как все
это глупо!
Ромашов не сразу ответил. Он точно вступил в странную, обольстительную, одновременно живую и волшебную сказку. Да сказкой и были теплота и тьма
этой весенней ночи, и внимательные, притихшие деревья кругом, и странная, милая женщина в белом платье, сидевшая рядом, так близко от него. И, чтобы очнуться от
этого обаяния, он должен был
сделать над собой усилие.
— И вот, после
этого сна, утром мне захотелось вас видеть. Ужасно, ужасно захотелось. Если бы вы не пришли, я на знаю, что бы я
сделала. Я бы, кажется, сама к вам прибежала. Потому-то я и просила вас прийти не раньше четырех. Я боялась за самое себя. Дорогой мой, понимаете ли вы меня?
— Я своего мужа не люблю, — говорила она медленно, точно в раздумье. — Он груб, он нечуток, неделикатен. Ах, —
это стыдно говорить, — но мы, женщины, никогда не забываем первого насилия над нами. Потом он так дико ревнив. Он до сих пор мучит меня
этим несчастным Назанским. Выпытывает каждую мелочь,
делает такие чудовищные предположения, фу… Задает мерзкие вопросы. Господи!
Это же был невинный полудетский роман! Но он от одного его имени приходит в бешенство.
— Идемте, идемте… Я не знаю, кто
это делает, но мужа осаждают анонимными письмами. Он мне не показывал, а только вскользь говорил об
этом. Пишут какую-то грязную площадную гадость про меня и про вас. Словом, прошу вас, не ходите к нам.
— Трудно запомнить, — с горечью повторил генерал. — Ах, господа, господа! Сказано в Писании: духа не угашайте, а вы что
делаете? Ведь
эта самая святая, серая скотинка, когда дело дойдет до боя, вас своей грудью прикроет, вынесет вас из огня на своих плечах, на морозе вас своей шинелишкой дырявой прикроет, а вы — не могу знать.
Но перед церемониальным маршем все ободрились. Офицеры почти упрашивали солдат: «Братцы, вы уж постарайтесь пройти молодцами перед корпусным. Не осрамите». И в
этом обращении начальников с подчиненными проскальзывало теперь что-то заискивающее, неуверенное и виноватое. Как будто гнев такой недосягаемо высокой особы, как корпусный командир, вдруг придавил общей тяжестью офицера и солдата, обезличил и уравнял их и
сделал в одинаковой степени испуганными, растерянными и жалкими.
Красота момента опьяняет его. На секунду ему кажется, что
это музыка обдает его волнами такого жгучего, ослепительного света и что медные, ликующие крики падают сверху, с неба, из солнца. Как и давеча, при встрече, — сладкий, дрожащий холод бежит по его телу и
делает кожу жесткой и приподымает и шевелит волосы на голове.
Ромашов кое-что
сделал для Хлебникова, чтобы доставить ему маленький заработок. В роте заметили
это необычайное покровительство офицера солдату. Часто Ромашов замечал, что в его присутствии унтер-офицеры обращались к Хлебникову с преувеличенной насмешливой вежливостью и говорили с ним нарочно слащавыми голосами. Кажется, об
этом знал капитан Слива. По крайней мере он иногда ворчал, обращаясь в пространство...
«Не смейте никогда больше
этого делать. Нежности во вкусе Ромео и Джульетты смешны, особенно если они происходят в пехотном армейском полку».
Все, что теперь происходило в собрании с
этими развинченными, возбужденными, пьяными и несчастными людьми, совершалось быстро, нелепо, и непоправимо. Точно какой-то злой, сумбурный, глупый, яростно-насмешливый демон овладел людьми и заставлял их говорить скверные слова и
делать безобразные, нестройные движения.
— Ну да, все
это, конечно, так и
делает честь вашим прекрасным чувствам. Но скажите нам, подпоручик Ромашов… вы до
этой злополучной и прискорбной истории не были в доме поручика Николаева?
— Отчего у нас не бываете? Стыдно дьюзей забывать. Зьой, зьой, зьой… Т-ссс, я все, я все, все знаю! — Она вдруг
сделала большие испуганные глаза. — Возьмите себе вот
это и наденьте на шею, непьеменно, непьеменно наденьте.
— Ах, милый мой, милый Ромашов, зачем вы хотите
это делать? Подумайте: если вы знаете твердо, что не струсите, — если совсем твердо знаете, — то ведь во сколько раз тогда будет смелее взять и отказаться.
— Вы правы. Я уйду в запас. Не знаю сам, как
это сделаю, но об
этом я и раньше думал.
— Зачем, зачем вы
это сделали? — вдруг сказала она тихо, но со страстным упреком.