Неточные совпадения
— Вчера… — Лбов вдруг прыснул от смеха. — Вчера, уж во
всех ротах кончили занятия, я иду на квартиру, часов уже восемь, пожалуй, темно совсем. Смотрю, в одиннадцатой роте сигналы учат. Хором. «На-ве-ди, до гру-ди, по-па-ди!» Я спрашиваю поручика Андрусевича: «Почему это у вас до сих пор идет
такая музыка?» А он говорит: «Это мы, вроде собак, на луну воем».
— Ей-богу же! У
всех у них, говорит, не лошади, а какие-то гитары, шкбпы — с запалом, хромые, кривоглазые, опоенные. А дашь ему приказание — знай себе жарит, куда попало, во
весь карьер. Забор —
так забор, овраг —
так овраг. Через кусты валяет. Поводья упустил, стремена растерял, шапка к черту! Лихие ездоки!
— А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю… да… Но если штатский… как бы это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин и
так далее… зачем же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные,
так сказать…
Такие калоши носили
все офицеры в полку.
Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами.
Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно
так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство.
И тогда наверно
все они скажут: „Что же тут
такого удивительного?
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно
так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на
всю жизнь.
А
так как с каждым новым разом он вносил в свой рассказ
все новые и новые подробности, то в конце концов у него получилась какая-то фантастическая, невероятно нелепая и вправду смешная сказка, весьма занимавшая Ромашова и приходивших к нему подпоручиков.
— Ты не был у нас вот уже целую неделю, и я
так за тобой скучилась, что
всю прошлую ночь проплакала.
Николаев сидел спиной к ним, у стола, заваленного книгами, атласами и чертежами. Он в этом году должен был держать экзамен в академию генерального штаба и
весь год упорно, без отдыха готовился к нему. Это был уж третий экзамен,
так как два года подряд он проваливался.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и
такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что
все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
— Постой, девочка, а ведь я и в самом деле не
все помню. Боевой порядок? Боевой порядок должен быть
так построен, чтобы он как можно меньше терял от огня, потом, чтобы было удобно командовать. Потом… постой…
Я знаю языки, я сумею себя держать в каком угодно обществе, во мне есть — я не знаю, как это выразить, — есть
такая гибкость души, что я всюду найдусь, ко
всему сумею приспособиться…
Неужели я уж
так неинтересна как человек и некрасива как женщина, чтобы мне
всю жизнь киснуть в этой трущобе, в этом гадком местечке, которого нет ни на одной географической карте!
— А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается
так странно, странно, как будто бы
все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.
— Как вам не совестно! — наставительно заметила хозяйка. — Еще и пить не умеете, а тоже… Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой
такой, славный, способный мальчик, а без водки не сядете за стол… Ну зачем? Это
все Назанский вас портит.
У него было
такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он думал каждый раз уходя. И когда этот момент наступил, то он до
такой степени
весь ушел душой в это очаровательное пожатие, что не слышал, как Шурочка сказала ему...
Вдоль стены у окна стояла узенькая, низкая,
вся вогнувшаяся дугой кровать,
такая тощая, точно на ее железках лежало одно только розовое пикейное одеяло; у другой стены — простой некрашеный стол и две грубых табуретки.
Так вот я
все хожу и
все думаю.
Думаю я обо
всем об этом, и случается,
так вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную красоту какого-нибудь поступка, что хожу вот
так, один… и плачу, — страстно, жарко плачу…
Все вещи и лица, которые я вызываю, стоят передо мною
так рельефно и
так восхитительно ясно, точно я вижу их в камер-обскуре.
Так во
всем: в поэзии, в художестве, в мудрости…
Так вот, в этих невинных мелочах —
все мое богатство.
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и
вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне —
так он был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысяч различных писем.
— Но вы сами сделали
все, чтобы привести наше знакомство к
такому печальному концу.
Ведь для любимого человека можно перевернуть
весь мир, а я вас просила
так о немногом.
Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя дороги, и ему
все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И бы-ла у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским,
таким ярким и невозвратимым вёснам, тихая беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому…
При этом
все сильно пьянствовали как в собрании,
так и в гостях друг у друга, иные же, вроде Сливы, — в одиночку.
Таким образом, офицерам даже некогда было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно
весь внутренний механизм роты приводил в движение и регулировал фельдфебель; он же вел
всю канцелярскую отчетность и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с
таким же отвращением, как и субалтерн-офицеры, и «подтягивали фендриков» только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства.
Такие дни бывали настоящей страдой, и о воскресном отдыхе с лишними часами сна мечтал, как о райском блаженстве,
весь полк, начиная с командира до последнего затрепанного и замурзанного денщика.
Стало быть, все-таки мое Я важнее
всех этих понятий о долге, о чести, о любви?
Что же
такое все это хитро сложенное здание военного ремесла?
Что же
такое тогда война с ее неизбежными смертями и
все военное искусство, изучающее лучшие способы убивать?
— Да и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то
такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете —
все это как-то одно к одному, и, понимаете…
Наконец это непроизвольное нервное движение стало
так заметно, что от него задрожало
все тело.
Затем, как во сне, увидел он, еще не понимая этого, что в глазах Шульговича попеременно отразились удивление, страх, тревога, жалость… Безумная, неизбежная волна, захватившая
так грозно и
так стихийно душу Ромашова, вдруг упала, растаяла, отхлынула далеко. Ромашов, точно просыпаясь, глубоко и сильно вздохнул.
Все стало сразу простым и обыденным в его глазах. Шульгович суетливо показывал ему на стул и говорил с неожиданной грубоватой лаской...
Казармы для помещения полка только что начали строить на окраине местечка, за железной дорогой, на
так называемом выгоне, а до их окончания полк со
всеми своими учреждениями был расквартирован но частным квартирам.
Так как
все эти помещения, кроме столовой, были обыкновенно необитаемы и никогда не проветривались, то в них стоял сыроватый, кислый, нежилой воздух, к которому примешивался особый запах от старой ковровой обивки, покрывавшей мебель.
— Эх, братец ты мой, — с сокрушением поник головой Лех. — И ты
такой же перец, как и они
все… Гето… постой, постой, прапорщик… Ты слыхал про Мольтке? Про великого молчальника, фельдмаршала… гето… и стратега Мольтке?
— Я знаю
все интриги этой женщины, этой лилипутки, — продолжала Раиса, когда Ромашов вернулся на место. — Только напрасно она
так много о себе воображает! Что она дочь проворовавшегося нотариуса…
Ромашов не мог удержаться от улыбки. Ее многочисленные романы со
всеми молодыми офицерами, приезжавшими на службу, были прекрасно известны в полку,
так же, впрочем, как и
все любовные истории, происходившие между
всеми семьюдесятью пятью офицерами и их женами и родственницами. Ему теперь вспомнились выражения вроде: «мой дурак», «этот презренный человек», «этот болван, который вечно торчит» и другие не менее сильные выражения, которые расточала Раиса в письмах и устно о своем муже.
Про него говорили, что он был безумно влюблен в свою жену, влюблен до
такой степени, что вел нежную, слащавую и фальшивую дружбу со
всеми ее поклонниками.
—
Так… как-то…
все занятия, — забормотал Ромашов.
— Довольно! — сказала она драматическим тоном. — Вы добились, чего хотели. Я ненавижу вас! Надеюсь, что с этого дня вы прекратите посещения нашего дома, где вас принимали, как родного, кормили и поили вас, но вы оказались
таким негодяем. Как я жалею, что не могу открыть
всего мужу. Это святой человек, я молюсь на него, и открыть ему
все — значило бы убить его. Но поверьте, он сумел бы отомстить за оскорбленную беззащитную женщину.
По мере того как танцевальный вечер приходил к концу, в столовой становилось еще шумнее. Воздух
так был наполнен табачным дымом, что сидящие на разных концах стола едва могли разглядеть друг друга. В одном углу пели, у окна, собравшись кучкой, рассказывали непристойные анекдоты, служившие обычной приправой
всех ужинов и обедов.
— Мы
все, Павел Павлыч,
все позабыли, что есть другая жизнь. Где-то, я не знаю где, живут совсем, совсем другие люди, и жизнь у них
такая полная,
такая радостная,
такая настоящая. Где-то люди борются, страдают, любят широко и сильно… Друг мой, как мы живем! Как мы живем!
Всякие развлечения, вроде танцев, любительских спектаклей и т. п., он презирал
всей своей загрубелой душой, и не было
таких грязных и скверных выражений, какие он не прилагал бы к ним из своего солдатского лексикона.
— Может быть, это только мне кажется
таким острым, а другим, право,
все равно.
Да и
вся жизнь
так коротка, что
все в ней забывается».