Неточные совпадения
В третьем взводе произошло серьезное замешательство. Молодой солдат Мухамеджинов, татарин, едва понимавший и говоривший по-русски, окончательно был сбит с толку подвохами своего начальства — и настоящего и воображаемого. Он
вдруг рассвирепел, взял ружье на руку и на
все убеждения и приказания отвечал одним решительным словом...
— Вчера… — Лбов
вдруг прыснул от смеха. — Вчера, уж во
всех ротах кончили занятия, я иду на квартиру, часов уже восемь, пожалуй, темно совсем. Смотрю, в одиннадцатой роте сигналы учат. Хором. «На-ве-ди, до гру-ди, по-па-ди!» Я спрашиваю поручика Андрусевича: «Почему это у вас до сих пор идет такая музыка?» А он говорит: «Это мы, вроде собак, на луну воем».
Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом и
вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением,
весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза была гладка, точно отполированная.
Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и
вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во
всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны.
И
вдруг,
вся оживившись, отнимая из рук подпоручика нитку, как бы для того, чтобы его ничто не развлекало, она, страстно заговорила о том, что составляло
весь интерес,
всю главную суть ее теперешней жизни.
— Как же, я отлично помню. Даже помню слово, которое меня особенно поражало: «может быть». Я
все качалась с закрытыми глазами и твердила: «Может быть, может быть…» И
вдруг — совсем позабывала, что оно значит, потом старалась — и не могла вспомнить. Мне
все казалось, будто это какое-то коричневое, красноватое пятно с двумя хвостиками. Правда ведь?
— А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И
вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы
все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.
Думаю я обо
всем об этом, и случается, так
вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную красоту какого-нибудь поступка, что хожу вот так, один… и плачу, — страстно, жарко плачу…
Эти слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера вздрогнули от них и долго не могли отвести глаз друг от друга. В эти несколько секунд между ними точно раздвинулись
все преграды человеческой хитрости, притворства и непроницаемости, и они свободно читали в душах друг у друга. Они сразу поняли сотню вещей, которые до сих пор таили про себя, и
весь их сегодняшний разговор принял
вдруг какой-то особый, глубокий, точно трагический смысл.
— Я! — Ромашов остановился среди комнаты и с расставленными врозь ногами, опустив голову вниз, крепко задумался. — Я! Я! Я! —
вдруг воскликнул он громко, с удивлением, точно в первый раз поняв это короткое сло-во. — Кто же это стоит здесь и смотрит вниз, на черную щель в полу? Это — Я. О, как странно!.. Я-а, — протянул он медленно, вникая
всем сознанием в этот звук.
Нет — не мое Я, а больше…
весь миллион Я, составляющих армию, нет — еще больше —
все Я, населяющие земной шар,
вдруг скажут: „Не хочу!“ И сейчас же война станет немыслимой, и уж никогда, никогда не будет этих „ряды вздвой!“ и „полуоборот направо!“ — потому что в них не будет надобности.
Вся комната
вдруг потемнела, точно в ней задернулись занавески.
Затем, как во сне, увидел он, еще не понимая этого, что в глазах Шульговича попеременно отразились удивление, страх, тревога, жалость… Безумная, неизбежная волна, захватившая так грозно и так стихийно душу Ромашова,
вдруг упала, растаяла, отхлынула далеко. Ромашов, точно просыпаясь, глубоко и сильно вздохнул.
Все стало сразу простым и обыденным в его глазах. Шульгович суетливо показывал ему на стул и говорил с неожиданной грубоватой лаской...
Став руками на их концы, он в три приема раскачался, и
вдруг, описав
всем телом полный круг, так что на один момент его ноги находились прямо над головой, он с силой оттолкнулся от брусьев, пролетел упругой дугой на полторы сажени вперед, перевернулся в воздухе и ловко, по-кошачьи, присел на землю.
И
все эти хитрости военного устава: ловкость поворотов, лихость ружейных приемов, крепкая постановка ноги в маршировке, а вместе с ними
все эти тактики и фортификации, на которые он убил девять лучших лет своей жизни, которые должны были наполнить и
всю его остальную жизнь и которые еще так недавно казались ему таким важным и мудрым делом, —
все это
вдруг представилось ему чем-то скучным, неестественным, выдуманным, чем-то бесцельным и праздным, порожденным всеобщим мировым самообманом, чем-то похожим на нелепый бред.
Так перебрал он
всех ротных командиров от первой роты до шестнадцатой и даже до нестроевой, потом со вздохом перешел к младшим офицерам. Он еще не терял уверенности в успехе, но уже начинал смутно беспокоиться, как
вдруг одно имя сверкнуло у него в голове: «Подполковник Рафальский!»
Вообще пили очень много, как и всегда, впрочем, пили в полку: в гостях друг у друга, в собрании, на торжественных обедах и пикниках. Говорили уже
все сразу, и отдельных голосов нельзя было разобрать. Шурочка, выпившая много белого вина,
вся раскрасневшаяся, с глазами, которые от расширенных зрачков стали совсем черными, с влажными красными губами,
вдруг близко склонилась к Ромашову.
Все молчали, точно подавленные неожиданным экстазом этого обыкновенно мрачного, неразговорчивого человека, и глядели на него с любопытством и со страхом. Но
вдруг вскочил с своего места Бек-Агамалов. Он сделал это так внезапно, и так быстро, что многие вздрогнули, а одна из женщин вскочила в испуге. Его глаза выкатились и дико сверкали, крепко сжатые белые зубы были хищно оскалены. Он задыхался и не находил слов.
Ему нужно было отвести на чем-нибудь свою варварскую душу, в которой в обычное время тайно дремала старинная родовая кровожадность. Он, с глазами, налившимися кровью, оглянулся кругом и,
вдруг выхватив из ножен шашку, с бешенством ударил по дубовому кусту. Ветки и молодые листья полетели на скатерть, осыпав, как дождем,
всех сидящих.
— Не называйте меня Шурочкой, я не хочу этого.
Все другое, только не это… Кстати, —
вдруг точно вспомнила она, — какое у вас славное имя — Георгий. Гораздо лучше, чем Юрий… Гео-ргий! — протянула она медленно, как будто вслушиваясь в звуки этого слова. — Это гордо.
Вдруг, точно ветер, пугливо пронеслось по рядам одно торопливое короткое слово: «Едет, едет!»
Всем как-то сразу стало ясно, что наступила настоящая, серьезная минута. Солдаты, с утра задерганные и взвинченные общей нервностью, сами, без приказания, суетливо выравнивались, одергивались и беспокойно кашляли.
Он выдержал нарочно длинную паузу, точно наслаждаясь своей огромной властью над этими сотнями людей и желая продлить это мгновенное наслаждение, и
вдруг,
весь покраснев от усилия, с напрягшимися на шее жилами, гаркнул
всей грудью...
Но перед церемониальным маршем
все ободрились. Офицеры почти упрашивали солдат: «Братцы, вы уж постарайтесь пройти молодцами перед корпусным. Не осрамите». И в этом обращении начальников с подчиненными проскальзывало теперь что-то заискивающее, неуверенное и виноватое. Как будто гнев такой недосягаемо высокой особы, как корпусный командир,
вдруг придавил общей тяжестью офицера и солдата, обезличил и уравнял их и сделал в одинаковой степени испуганными, растерянными и жалкими.
И
все полторы тысячи человек на секунду зашевелились с глухим, торопливым ропотом и
вдруг неподвижно затихли, нервно и сторожко вытянувшись.
И другая линия штыков, уходя, заколебалась. Звук барабанов становился
все тупее и тише, точно он опускался вниз, под землю, и
вдруг на него налетела, смяв и повалив его, веселая, сияющая, резко красивая волна оркестра. Это подхватила темп полковая музыка, и
весь полк сразу ожил и подтянулся: головы поднялись выше, выпрямились стройнее тела, прояснились серые, усталые лица.
Ромашов, бледнея, посмотрел с ненавистью в глаза Николаеву. Ноги и руки у него
вдруг страшно отяжелели, голова сделалась легкой и точно пустой, а сердце пало куда-то глубоко вниз и билось там огромными, болезненными толчками, сотрясая
все тело.
Они не подали друг другу рук, а только притронулись к козырькам. Но когда Ромашов глядел на удаляющийся в пыли белый крепкий затылок Николаева, он
вдруг почувствовал себя таким оставленным
всем миром и таким внезапно одиноким, как будто от его жизни только что отрезали что-то самое большое, самое главное.
Ему
вдруг пришло в голову заставить Шурочку, чтобы она услышала и поняла его на расстоянии, сквозь стены комнаты. Тогда, сжав кулаки так сильно, что под ногтями сделалось больно, сцепив судорожно челюсти, с ощущением холодных мурашек по
всему телу, он стал твердить в уме, страстно напрягая
всю свою волю...
Чаще же
всего ему, точно неопытному игроку, проигравшему в один вечер
все состояние,
вдруг представлялось с соблазнительной ясностью, что вовсе ничего не было неприятного, что красивый подпоручик Ромашов отлично прошелся в церемониальном марше перед генералом, заслужил общие похвалы и что он сам теперь сидит вместе с товарищами в светлой столовой офицерского собрания и хохочет и пьет красное вино.
Ромашов лег на спину. Белые, легкие облака стояли неподвижно, и над ними быстро катился круглый месяц. Пусто, громадно и холодно было наверху, и казалось, что
все пространство от земли до неба наполнено вечным ужасом и вечной тоской. «Там — Бог!» — подумал Ромашов, и
вдруг, с наивным порывом скорби, обиды и жалости к самому себе, он заговорил страстным и горьким шепотом...
Так он говорил, и в то же время у него в самых тайниках души шевелилась лукаво-невинная мысль, что его терпеливая покорность растрогает и смягчит всевидящего Бога, и тогда
вдруг случится чудо, от которого
все сегодняшнее — тягостное и неприятное — окажется лишь дурным сном.
— Ах! — вскрикнул солдат и
вдруг, остановившись,
весь затрепетал на одном месте от испуга.
Низко склоненная голова Хлебникова
вдруг упала на колени Ромашову. И солдат, цепко обвив руками ноги офицера, прижавшись к ним лицом, затрясся
всем телом, задыхаясь и корчась от подавляемых рыданий.
С такими мыслями он часто бродил теперь по городу в теплые ночи конца мая. Незаметно для самого себя он избирал
все одну и ту же дорогу — от еврейского кладбища до плотины и затем к железнодорожной насыпи. Иногда случалось, что, увлеченный этой новой для него страстной головной работой, он не замечал пройденного пути, и
вдруг, приходя в себя и точно просыпаясь, он с удивлением видел, что находится на другом конце города.
Изредка, время от времени, в полку наступали дни какого-то общего, повального, безобразного кутежа. Может быть, это случалось в те странные моменты, когда люди, случайно между собой связанные, но
все вместе осужденные на скучную бездеятельность и бессмысленную жестокость,
вдруг прозревали в глазах друг у друга, там, далеко, в запутанном и угнетенном сознании, какую-то таинственную искру ужаса, тоски и безумия. И тогда спокойная, сытая, как у племенных быков, жизнь точно выбрасывалась из своего русла.
И
вдруг опять он увидел, точно в горячечном сне, что
все, кто были в комнате, сразу закричали, забегали, замахали руками.
Пропели эту песню, помолчали немного. На
всех нашла сквозь пьяный угар тихая, задумчивая минута.
Вдруг Осадчий, глядя вниз на стол опущенными глазами, начал вполголоса...
Он резко замахнулся на Ромашова кулаком и сделал грозные глаза, но ударить не решался. У Ромашова в груди и в животе сделалось тоскливое, противное обморочное замирание. До сих пор он совсем не замечал, точно забыл, что в правой руке у него
все время находится какой-то посторонний предмет. И
вдруг быстрым, коротким движением он выплеснул в лицо Николаеву остатки пива из своего стакана.
И
все расходились смущенные, подавленные, избегая глядеть друг на друга. Каждый боялся прочесть в чужих глазах свой собственный ужас, свою рабскую, виноватую тоску, — ужас и тоску маленьких, злых и грязных животных, темный разум которых
вдруг осветился ярким человеческим сознанием.
— Отчего у нас не бываете? Стыдно дьюзей забывать. Зьой, зьой, зьой… Т-ссс, я
все, я
все,
все знаю! — Она
вдруг сделала большие испуганные глаза. — Возьмите себе вот это и наденьте на шею, непьеменно, непьеменно наденьте.
Ему не было страшно, но он
вдруг почувствовал себя исключительно одиноким, странно обособленным, точно отрезанным от
всего мира.
И
вдруг этот самый — милый, добрый, чудный Брем подскакивает на коне к горнисту, который держит рожок у рта, и изо
всех сил трах кулаком по рожку!
Там — ряса и кадило, здесь — мундир и гремящее оружие; там — смирение, лицемерные вздохи, слащавая речь, здесь — наигранное мужество, гордая честь, которая
все время вращает глазами: «А
вдруг меня кто-нибудь обидит?» — выпяченные груди, вывороченные локти, поднятые плечи.
И
вдруг — нелепая, пьяная драка, офицерский скандал — и
все кончено,
все разлетелось в прах!
Я никогда не была матерью, но я воображаю себе: вот у меня растет ребенок — любимый, лелеемый, в нем
все надежды, в него вложены заботы, слезы, бессонные ночи… и
вдруг — нелепость, случай, дикий, стихийный случай: он играет на окне, нянька отвернулась, он падает вниз, на камни.
Она
вдруг быстро закинула руки ему за шею, томным, страстным и сильным движением
вся прильнула к нему и, не отрывая своих пылающих губ от его рта, зашептала отрывисто,
вся содрогаясь и тяжело дыша...