Неточные совпадения
Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением,
весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал
только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза была гладка, точно отполированная.
Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во
всем мире остались
только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны.
Конечно — своя квартира, собственные вещи, возможность покупать, выбирать по своему усмотрению, устраиваться по своему вкусу —
все это наполняло самолюбивым восторгом душу двадцатилетнего мальчика, вчера
только сидевшего на ученической скамейке и ходившего к чаю и завтраку в строю, вместе с товарищами.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что
все это видят, а на самом деле
только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
Вдоль стены у окна стояла узенькая, низкая,
вся вогнувшаяся дугой кровать, такая тощая, точно на ее железках лежало одно
только розовое пикейное одеяло; у другой стены — простой некрашеный стол и две грубых табуретки.
И
все это оттого, что для большинства в любви, в обладании женщиной, понимаете, в окончательном обладании, — таится что-то грубо-животное, что-то эгоистичное,
только для себя, что-то сокровенно-низменное, блудливое и постыдное — черт! — я не умею этого выразить.
Все равно: наняться поденщиком, поступить в лакеи, в кучера — переодеваться, хитрить, чтобы
только хоть раз в год случайно увидеть ее, поцеловать следы ее ног на лестнице, чтобы — о какое блаженство! — раз в жизни прикоснуться к ее платью.
Она ничего не знает о тебе, никогда не услышит о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут, подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее — нет, зачем за нее — за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку — отдать и жизнь, и честь, и
все, что
только возможно отдать!
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и
вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать
только одной Александре Петровне — так он был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысяч различных писем.
«Я знаю, что мне теперь делать! — говорилось в письме. — Если
только я не умру на чахотку от вашего подлого поведения, то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может быть, вы думаете, что никто не знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец! И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но,
все равно, с вашей наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.
И
весь мир был светел и чист, а посреди его — милые, знакомые улицы Москвы блистали тем прекрасным сиянием, какое можно видеть
только во сне.
Таким образом, офицерам даже некогда было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно
весь внутренний механизм роты приводил в движение и регулировал фельдфебель; он же вел
всю канцелярскую отчетность и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с таким же отвращением, как и субалтерн-офицеры, и «подтягивали фендриков»
только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства.
Однако перед большими смотрами,
все, от мала до велика, подтягивались и тянули друг друга. Тогда уже не знали отдыха, наверстывая лишними часами занятий и напряженной, хотя и бестолковой энергией то, что было пропущено. С силами солдат не считались, доводя людей до изнурения. Ротные жестоко резали и осаживали младших офицеров, младшие офицеры сквернословили неестественно, неумело и безобразно, унтер-офицеры, охрипшие от ругани, жестоко дрались. Впрочем, дрались и не одни
только унтер-офицеры.
—
Вся эта военная доблесть, и дисциплина, и чинопочитание, и честь мундира, и
вся военная наука, —
вся зиждется
только на том, что человечество не хочет, или не имеет, или не смеет сказать „не хочу!“.
— Ах, если бы вы знали, о чем я думал нынче
все утро… Если бы вы
только знали! Но это потом…
Казармы для помещения полка
только что начали строить на окраине местечка, за железной дорогой, на так называемом выгоне, а до их окончания полк со
всеми своими учреждениями был расквартирован но частным квартирам.
Там уже прохаживались медленно взад и вперед три дамы,
только что приехавшие,
все три — пожилые. Самая старшая из них, жена заведующего хозяйством, Анна Ивановна Мигунова, обратилась к Ромашову строгим и жеманным тоном, капризно растягивая концы слов и со светской важностью кивая головой...
В столовой между тем разговор становился более громким и в то же время более интересным для
всех присутствующих. Говорили об офицерских поединках,
только что тогда разрешенных, и мнения расходились.
Осадчий славился, как и полковник Шульгович, не
только в полку, но и во
всей дивизии своим необыкновенным по размерам и красоте голосом, а также огромным ростом и страшной физической силой.
— Я знаю
все интриги этой женщины, этой лилипутки, — продолжала Раиса, когда Ромашов вернулся на место. —
Только напрасно она так много о себе воображает! Что она дочь проворовавшегося нотариуса…
— Не беспокойтесь, этим вы меня не уязвите. Да, я повторяю: вам нужно
только, чтобы кого-нибудь считали вашим рабом, новым рабом вашей неотразимости. А время идет, а рабы
все реже и реже. И для того чтобы не потерять последнего вздыхателя, вы, холодная, бесстрастная, приносите в жертву и ваши семейные обязанности, и вашу верность супружескому алтарю.
Все анекдоты были скверные, похабные и неостроумные, и, как это всегда бывает, возбуждал смех
только один из рассказчиков, самый уверенный и циничный.
— О, что мы делаем! — волновался Ромашов. — Сегодня напьемся пьяные, завтра в роту — раз, два, левой, правой, — вечером опять будем пить, а послезавтра опять в роту. Неужели
вся жизнь в этом? Нет, вы подумайте
только —
вся,
вся жизнь!
— Может быть, это
только мне кажется таким острым, а другим, право,
все равно.
— А это то, что тогда у нас
только и было в уме, что наставления для обучения стрельбе. Солдат один отвечал «Верую» на смотру, так он так и сказал, вместо «при Понтийстем Пилате» — «примостився стреляти». До того голо-вы
всем забили! Указательный палец звали не указательным, а спусковым, а вместо правого глаза — был прицельный глаз.
— Слушаю, ваше благородие! — вытягивается Шаповаленко. —
Только дозвольте вашему благородию доложить —
все этот вольный определяющий умствуют.
— Не называйте меня Шурочкой, я не хочу этого.
Все другое,
только не это… Кстати, — вдруг точно вспомнила она, — какое у вас славное имя — Георгий. Гораздо лучше, чем Юрий… Гео-ргий! — протянула она медленно, как будто вслушиваясь в звуки этого слова. — Это гордо.
Много было ковров, но горел один
только красный фонарь, новое пианино блестело, два окна с красными занавесками, —
все было красное.
— Конечно, летаю, — ответил он. — Но
только с каждым годом
все ниже и ниже. Прежде, в детстве, я летал под потолком. Ужасно смешно было глядеть на людей сверху: как будто они ходят вверх ногами. Они меня старались достать половой щеткой, но не могли. А я
все летаю и
все смеюсь. Теперь уже этого нет, теперь я
только прыгаю, — сказал Ромашов со вздохом. — Оттолкнусь ногами и лечу над землей. Так, шагов двадцать — и низко, не выше аршина.
— Я сделаю, я сделаю это! — тихо воскликнул Ромашов. — Будьте
только моей. Идите ко мне. Я
всю жизнь…
— Я вовсе на вас и не кричу, —
все еще грубо, но понижая тон, возразил Николаев. — Я вас
только убеждаю, хотя имею право требовать. Наши прежние отношения дают мне это право. Если вы хоть сколько-нибудь дорожите чистым, незапятнанным именем Александры Петровны, то вы должны прекратить эту травлю.
— И потом…
только вы, пожалуйста, не сердитесь… — заговорил Николаев смягченно, с оттенком замешательства. — Уж раз мы начали говорить, то лучше говорить
все до конца… Не правда ли?
Они не подали друг другу рук, а
только притронулись к козырькам. Но когда Ромашов глядел на удаляющийся в пыли белый крепкий затылок Николаева, он вдруг почувствовал себя таким оставленным
всем миром и таким внезапно одиноким, как будто от его жизни
только что отрезали что-то самое большое, самое главное.
И
все ясней и ясней становилась для него мысль, что существуют
только три гордых призвания человека: наука, искусство и свободный физический труд.
Это кричала та самая простоволосая женщина с голыми руками, которая
только что обнимала Лещенку. Ромашов раньше не видел ее. Она стояла в нише за печкой и, упираясь кулаками в бедра,
вся наклоняясь вперед, кричала без перерыва криком обсчитанной рыночной торговки...
Но волнение, которое было
только что пережито
всеми, сказалось в общей нервной, беспорядочной взвинченности. По дороге в собрание офицеры много безобразничали. Останавливали проходящего еврея, подзывали его и, сорвав с него шапку, гнали извозчика вперед; потом бросали эту шапку куда-нибудь за забор, на дерево. Бобетинский избил извозчика. Остальные громко пели и бестолково кричали.
Только Бек-Агамалов, сидевший рядом с Ромашовым, молчал
всю дорогу, сердито и сдержанно посапывая.
— А посмотрите, нет, посмотрите
только, как прекрасна, как обольстительна жизнь! — воскликнул Назанский, широко простирая вокруг себя руки. — О радость, о божественная красота жизни! Смотрите: голубое небо, вечернее солнце, тихая вода — ведь дрожишь от восторга, когда на них смотришь, — вон там, далеко, ветряные мельницы машут крыльями, зеленая кроткая травка, вода у берега — розовая, розовая от заката. Ах, как
все чудесно, как
все нежно и счастливо!
— Положим, вас посадили в тюрьму на веки вечные, и
всю жизнь вы будете видеть из щелки
только два старых изъеденных кирпича… нет, даже, положим, что в вашей тюрьме нет ни одной искорки света, ни единого звука — ничего!
Все, что вы видите, слышите, чувствуете, принадлежит
только вам.
А вы в этом дворце до сих пор видели один
только темный, тесный чуланчик,
весь в copy и в паутине, — и вы боитесь выйти из него.
— Да, да… Говори… Если я
только могу, я сделаю
все, что ты хочешь.
Неточные совпадения
А тот… но после
всё расскажем, // Не правда ль?
Всей ее родне // Мы Таню завтра же покажем. // Жаль, разъезжать нет мочи мне: // Едва, едва таскаю ноги. // Но вы замучены с дороги; // Пойдемте вместе отдохнуть… // Ох, силы нет… устала грудь… // Мне тяжела теперь и радость, // Не
только грусть… душа моя, // Уж никуда не годна я… // Под старость жизнь такая гадость…» // И тут, совсем утомлена, // В слезах раскашлялась она.
Увы, на разные забавы // Я много жизни погубил! // Но если б не страдали нравы, // Я балы б до сих пор любил. // Люблю я бешеную младость, // И тесноту, и блеск, и радость, // И дам обдуманный наряд; // Люблю их ножки;
только вряд // Найдете вы в России целой // Три пары стройных женских ног. // Ах! долго я забыть не мог // Две ножки… Грустный, охладелый, // Я
всё их помню, и во сне // Они тревожат сердце мне.
Сначала
все к нему езжали; // Но так как с заднего крыльца // Обыкновенно подавали // Ему донского жеребца, // Лишь
только вдоль большой дороги // Заслышат их домашни дроги, — // Поступком оскорбясь таким, //
Все дружбу прекратили с ним. // «Сосед наш неуч; сумасбродит; // Он фармазон; он пьет одно // Стаканом красное вино; // Он дамам к ручке не подходит; //
Всё да да нет; не скажет да-с // Иль нет-с». Таков был общий глас.
В тот год осенняя погода // Стояла долго на дворе, // Зимы ждала, ждала природа. // Снег выпал
только в январе // На третье в ночь. Проснувшись рано, // В окно увидела Татьяна // Поутру побелевший двор, // Куртины, кровли и забор, // На стеклах легкие узоры, // Деревья в зимнем серебре, // Сорок веселых на дворе // И мягко устланные горы // Зимы блистательным ковром. //
Всё ярко,
всё бело кругом.
Полицеймейстер, точно, был чудотворец: как
только услышал он, в чем дело, в ту ж минуту кликнул квартального, бойкого малого в лакированных ботфортах, и, кажется,
всего два слова шепнул ему на ухо да прибавил
только: «Понимаешь!» — а уж там, в другой комнате, в продолжение того времени, как гости резалися в вист, появилась на столе белуга, осетры, семга, икра паюсная, икра свежепросольная, селедки, севрюжки, сыры, копченые языки и балыки, — это
все было со стороны рыбного ряда.