Неточные совпадения
— Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него
так, что на соборной площади
было слышно. А Лех пьян, как змий, не может папу-маму выговорить. Стоит на месте и качается, руки за спину заложил. А Шульгович как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице не держать!» И прислуга здесь же
была.
—
Так что же? При чем же здесь опять-таки шашка? Не
буду же я заниматься черной работой, сечь людям головы. Ро-ота, пли! — и дело в шляпе…
— А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю… да… Но если штатский… как бы это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин и
так далее… зачем же я
буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные,
так сказать…
И
так как у Ромашова
была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренно...
В бедном еврейском местечке не
было ни одного ресторана. Клубы, как военный,
так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни.
Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее
было для него то, что на него кричали совсем точно
так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании
было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство.
И вот сейчас опять проверяю себя, стало
быть, опять-таки думаю…» И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя
было освободиться.
В сенях что-то грохнуло и покатилось — должно
быть, самоварная труба. В комнату ворвался денщик,
так быстро и с
таким шумом отворив и затворив дверь, точно за ним гнались сзади.
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно
так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это
была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
У каждого холостого офицера, у каждого подпрапорщика
были неизменно точно
такие же вещи, за исключением, впрочем, виолончели; ее Ромашов взял из полкового оркестра, где она
была совсем не нужна, но, не выучив даже мажорной гаммы, забросил и ее и музыку еще год тому назад.
— Ты не
был у нас вот уже целую неделю, и я
так за тобой скучилась, что всю прошлую ночь проплакала.
Николаев сидел спиной к ним, у стола, заваленного книгами, атласами и чертежами. Он в этом году должен
был держать экзамен в академию генерального штаба и весь год упорно, без отдыха готовился к нему. Это
был уж третий экзамен,
так как два года подряд он проваливался.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и
такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно
быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
Да послушайте же: для чего, кому нужно
было делать из поединка
такую кровавую буффонаду?
Тогда у нас не
будет в офицерской среде карточных шулеров как Арчаковский, или беспросыпных пьяниц, вроде вашего Назанского; тогда само собой выведется амикошонство, фамильярное зубоскальство в собрании, при прислуге, это ваше взаимное сквернословие, пускание в голову друг друга графинов, с целью все-таки не попасть, промахнуться.
Тогда вы не
будете за глаза
так поносить друг друга.
— Ах, знаю, знаю! — торопливо и радостно перебила его Шурочка. — Но только это теперь не
так легко делать, а вот раньше, в детстве, — ах как это
было забавно!..
— А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве это
было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается
так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.
— О, я тоже это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только не
так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю: вот я не дышу, и теперь еще не дышу, и вот до сих пор, и до сих, и до сих… И тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это не то: может
быть, вовсе времени не
было. Это нельзя объяснить.
— Как вам не совестно! — наставительно заметила хозяйка. — Еще и
пить не умеете, а тоже… Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой
такой, славный, способный мальчик, а без водки не сядете за стол… Ну зачем? Это все Назанский вас портит.
Он
был вдов, с четырьмя маленькими детьми, и все-таки кое-как изворачивался на своем сорокавосьмирублевом жалованье.
Наверно, Ромашов,
такие женщины
есть, но мы с вами их никогда не увидим.
Впрочем,
был и ее отец, знаете —
такая красная, толстая, сивая подрядческая морда, вроде старого и свирепого меделянского пса.
Ведь
таким манером они, должно
быть, любезничали до меня недели две, а может
быть, и после меня с месяц.
Когда я
был помоложе, во мне жила одна греза: влюбиться в недосягаемую, необыкновенную женщину,
такую, знаете ли, с которой у меня никогда и ничего не может
быть общего.
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе руки и крепко сжимая их. — Вы —
такой талантливый, чуткий, широкий человек, и вот… точно нарочно губите себя. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и
была бы вас достойна. Я часто об этом думаю!..
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо
было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне —
так он
был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысяч различных писем.
Ночь
была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя дороги, и ему все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И бы-ла у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским,
таким ярким и невозвратимым вёснам, тихая беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому…
Таким образом, офицерам даже некогда
было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно весь внутренний механизм роты приводил в движение и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую отчетность и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с
таким же отвращением, как и субалтерн-офицеры, и «подтягивали фендриков» только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства.
Есть в армии два
таких промежуточных звания — батальонного и бригадного командиров: начальники эти всегда находятся в самом неопределенном и бездеятельном положении.
Стало
быть, все-таки мое Я важнее всех этих понятий о долге, о чести, о любви?
Не может
быть, чтобы я не ошибался, потому что это «не хочу» —
так просто,
так естественно, что должно
было бы прийти в голову каждому.
Может
быть, это
так казалось от разнообразия одежд?
— Странный вопрос. Откуда же я могу знать? Вам это, должно
быть, без сомнения, лучше моего известно… Готовы? Советую вам продеть портупею под погон, а не сверху. Вы знаете, как командир полка этого не любит. Вот
так… Ну-с, поедемте.
Опять задребезжал робкий, молящий голос.
Такой жалкий, что в нем, казалось, не
было ничего человеческого. «Господи, что же это? — подумал Ромашов, который точно приклеился около трюмо, глядя прямо в свое побледневшее лицо и не видя его, чувствуя, как у него покатилось и болезненно затрепыхалось сердце. — Господи, какой ужас!..»
— Нехорошо-с, — начал командир рычащим басом, раздавшимся точно из глубины его живота, и сделал длинную паузу. — Стыдно-с! — продолжал он, повышая голос. — Служите без году неделю, а начинаете хвостом крутить. Имею многие основания
быть вами недовольным. Помилуйте, что же это
такое? Командир полка делает ему замечание, а он, несчастный прапорщик, фендрик, позволяет себе возражать какую-то ерундистику. Безобразие! — вдруг закричал полковник
так оглушительно, что Ромашов вздрогнул. — Немысленно! Разврат!
— Да и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то
такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть
будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете — все это как-то одно к одному, и, понимаете…
Несмотря на пенсне и на высокомерный взгляд, лицо у нее
было простоватое и производило
такое впечатление, как будто его наспех, боком, выпекли из теста, воткнув изюминки вместо глаз.
Затем обратилась к полковнику и спросила
таким тоном, как будто бы, кроме их двоих, в столовой никого не
было...
Полковник — точно недавний гнев прекрасно повлиял на его аппетит —
ел с особым вкусом и
так красиво, что на него приятно
было смотреть.
Казармы для помещения полка только что начали строить на окраине местечка, за железной дорогой, на
так называемом выгоне, а до их окончания полк со всеми своими учреждениями
был расквартирован но частным квартирам.
Эти две половины
были связаны между собою чем-то вроде запутанного, узкого, коленчатого коридора, каждое колено соединялось с другими дверями, и
таким образом получился ряд крошечных комнатушек, которые служили — буфетом, бильярдной, карточной, передней и дамской уборной.
Так как все эти помещения, кроме столовой,
были обыкновенно необитаемы и никогда не проветривались, то в них стоял сыроватый, кислый, нежилой воздух, к которому примешивался особый запах от старой ковровой обивки, покрывавшей мебель.
В это время он случайно взглянул на входную дверь и увидал за ее стеклом худое и губастое лицо Раисы Александровны Петерсон под белым платком, коробкой надетым поверх шляпы… Ромашов поспешно, совсем по-мальчишески, юркнул в гостиную. Но как ни короток
был этот миг и как ни старался подпоручик уверить себя, что Раиса его не заметила, — все-таки он чувствовал тревогу; в выражении маленьких глаз его любовницы почудилось ему что-то новое и беспокойное, какая-то жестокая, злобная и уверенная угроза.
Он всегда говорил
таким ломаным, вычурным тоном, подражая, как он сам думал, гвардейской золотой молодежи. Он
был о себе высокого мнения, считая себя знатоком лошадей и женщин, прекрасным танцором и притом изящным, великосветским, но, несмотря на свои двадцать четыре года, уже пожившим и разочарованным человеком. Поэтому он всегда держал плечи картинно поднятыми кверху, скверно французил, ходил расслабленной походкой и, когда говорил, делал усталые, небрежные жесты.
— Дама?.. — Бобетинский сделал рассеянное и меланхолическое лицо. — Дама? Дрюг мой, в мои годы… — Он рассмеялся с деланной горечью и разочарованием. — Что
такое женщина? Ха-ха-ха… Юн енигм! [Загадка! (франц.)] Ну, хорошо, я,
так и
быть, согласен… Я согласен.
— Дезагреабль-с… [Неприятно-с… (франц.)] Ничего не поделаешь. Ну, пойдемте в
таком случае
выпьем водки.
— Гето… ты подожди… ты повремени, — перебил его старый и пьяный подполковник Лех, держа в одной руке рюмку, а кистью другой руки делая слабые движения в воздухе, — ты понимаешь, что
такое честь мундира?.. Гето, братец ты мой,
такая штука… Честь, она. Вот, я помню, случай у нас
был в Темрюкском полку в тысячу восемьсот шестьдесят втором году.
— Гето, братец… ах, какой ты дерзкий… Ты еще мальчишка, а я, гето…
Был, я говорю,
такой случай…
— Гето, братец ты мой, я сейчас рассказываю…
Был у нас случай, когда я служил в Темрюкском полку. Поручик фон Зоон, — его солдаты звали «Под-Звон», —
так он тоже однажды в собрании…