Неточные совпадения
Судьба забросила меня на целых шесть месяцев
в глухую деревушку Волынской губернии, на окраину Полесья, и охота
была единственным моим занятием и удовольствием.
Книжки, какие у меня
были, я все очень скоро перечитал. От скуки — хотя это сначала казалось мне неприятным — я сделал попытку познакомиться с местной интеллигенцией
в лице ксендза, жившего за пятнадцать верст, находившегося при нем «пана органиста», местного урядника и конторщика соседнего имения из отставных унтер-офицеров, но ничего из этого не вышло.
Потом я пробовал заняться лечением перебродских жителей.
В моем распоряжении
были: касторовое масло, карболка, борная кислота, йод. Но тут, помимо моих скудных сведений, я наткнулся на полную невозможность ставить диагнозы, потому что признаки болезни у всех моих пациентов
были всегда одни и те же: «
в сере́дине болит» и «ни
есть, ни
пить не можу».
—
В сере́дине у меня болит, панычу,
в самой что ни на
есть сере́дине, так что даже ни
пить, ни
есть не можу.
— А видите, какое дело, паныч, — ответил Ярмола необыкновенно мягко, — ни одного грамотного нет у нас
в деревне. Когда бумагу какую нужно подписать, или
в волости дело, или что… никто не может… Староста печать только кладет, а сам не знает, что
в ней напечатано… То хорошо
было бы для всех, если бы кто умел расписаться.
И начинало мне представляться, что годы и десятки лет
будет тянуться этот ненастный вечер,
будет тянуться вплоть до моей смерти, и так же
будет реветь за окнами ветер, так же тускло
будет гореть лампа под убогим зеленым абажуром, так же тревожно
буду ходить я взад и вперед по моей комнате, так же
будет сидеть около печки молчаливый, сосредоточенный Ярмола — странное, чуждое мне существо, равнодушное ко всему на свете: и к тому, что у него дома
в семье
есть нечего, и к бушеванию ветра, и к моей неопределенной, разъедающей тоске.
— Вреда от нее много
было: ссорилась со всеми, зелье под хаты подливала, закрутки вязала
в жите… Один раз просила она у нашей молодицы злот (пятнадцать копеек). Та ей говорит: «Нет у меня злота, отстань». — «Ну, добре, говорит,
будешь ты помнить, как мне злотого не дала…» И что же вы думаете, панычу: с тех самых пор стало у молодицы дитя болеть. Болело, болело, да и совсем умерло. Вот тогда хлопцы ведьмаку и прогнали, пусть ей очи повылазят…
— Нет, не осталось. Да она чужая
была, из кацапок чи из цыганок… Я еще маленьким хлопцем
был, когда она пришла к нам
в село. И девочка с ней
была: дочка или внучка… Обеих прогнали…
Я видел, что Ярмоле не терпится скорее пойти
в лес, но он скрывает это страстное желание охотника под напускным равнодушием. Действительно,
в передней уже стояла его одностволка, от которой не ушел еще ни один бекас, несмотря на то, что вблизи дула она
была украшена несколькими оловянными заплатами, наложенными
в тех местах, где ржавчина и пороховые газы проели железо.
Было так тихо, как только бывает
в лесу зимою
в безветренный день.
Но дойти до хаты
было не так-то легко. Каждую минуту я увязал
в трясине. Сапоги мои набрали воды и при каждом шаге громко хлюпали; становилось невмочь тянуть их за собою.
Наконец я перебрался через это болото, взобрался на маленький пригорок и теперь мог хорошо рассмотреть хату. Это даже
была не хата, а именно сказочная избушка на курьих ножках. Она не касалась полом земли, а
была построена на сваях, вероятно, ввиду половодья, затопляющего весною весь Ириновский лес. Но одна сторона ее от времени осела, и это придавало избушке хромой и печальный вид.
В окнах недоставало нескольких стекол; их заменили какие-то грязные ветошки, выпиравшиеся горбом наружу.
Я нажал на клямку и отворил дверь.
В хате
было очень темно, а у меня, после того как я долго глядел на снег, ходили перед глазами фиолетовые круги; поэтому я долго не мог разобрать,
есть ли кто-нибудь
в хате.
Все черты бабы-яги, как ее изображает народный эпос,
были налицо: худые щеки, втянутые внутрь, переходили внизу
в острый, длинный, дряблый подбородок, почти соприкасавшийся с висящим вниз носом; провалившийся беззубый рот беспрестанно двигался, точно пережевывая что-то; выцветшие, когда-то голубые глаза, холодные, круглые, выпуклые, с очень короткими красными веками, глядели, точно глаза невиданной зловещей птицы.
Однако я успел осмотреться вокруг себя. Большую часть избы занимала огромная облупившаяся печка. Образов
в переднем углу не
было. По стенам, вместо обычных охотников с зелеными усами и фиолетовыми собаками и портретов никому не ведомых генералов, висели пучки засушенных трав, связки сморщенных корешков и кухонная посуда. Ни совы, ни черного кота я не заметил, но зато с печки два рябых солидных скворца глядели на меня с удивленным и недоверчивым видом.
Коричневое сморщенное лицо колдуньи собралось
в недовольную гримасу. Она, по-видимому, колебалась и нерешительно глядела на мой кулак, где
были зажаты деньги. Но жадность взяла верх.
Поплевав на пальцы, она начала раскладывать кабалу. Карты падали на стол с таким звуком, как будто бы они
были сваляны из теста, и укладывались
в правильную восьмиконечную звезду. Когда последняя карта легла рубашкой вверх на короля, Мануйлиха протянула ко мне руку.
В ней не
было ничего похожего на местных «дивчат», лица которых под уродливыми повязками, прикрывающими сверху лоб, а снизу рот и подбородок, носят такое однообразное, испуганное выражение.
— И слава Богу! — махнула она пренебрежительно рукой. — Как бы нас с бабкой вовсе
в покое оставили, так лучше бы
было, а то…
Мне нравилось, оставшись одному, лечь, зажмурить глаза, чтобы лучше сосредоточиться, и беспрестанно вызывать
в своем воображении ее то суровое, то лукавое, то сияющее нежной улыбкой лицо, ее молодое тело, выросшее
в приволье старого бора так же стройно и так же могуче, как растут молодые елочки, ее свежий голос, с неожиданными низкими бархатными нотками… «Во всех ее движениях,
в ее словах, — думал я, —
есть что-то благородное (конечно,
в лучшем смысле этого довольно пошлого слова), какая-то врожденная изящная умеренность…» Также привлекал меня
в Олесе и некоторый ореол окружавшей ее таинственности, суеверная репутация ведьмы, жизнь
в лесной чаще среди болота и
в особенности — эта гордая уверенность
в свои силы, сквозившая
в немногих обращенных ко мне словах.
— Здравствуй, бабуся! — сказал я громким, бодрым голосом. — Не узнаешь, должно
быть, меня? Помнишь, я
в прошлом месяце заходил про дорогу спрашивать? Ты мне еще гадала?
— Как сказать, вернее
будет, что не верю, а все-таки почем знать? Говорят, бывают случаи… Даже
в умных книгах об них напечатано. А вот тому, что твоя бабка говорила, так совсем не верю. Так и любая баба деревенская сумеет поворожить.
Но я продолжал настаивать. Я не мог разобрать:
был ли ее отказ и темные намеки на судьбу наигранным приемом гадалки, или она действительно сама верила
в то, о чем говорила, но мне стало как-то не по себе, почти жутко.
До нашей сестры больно охочи, и через это вам много
в жизни
будет зла…
Радостей вам
в жизни больших не
будет, но
будет много скуки и тяготы…
Только все это
будет еще через много лет, а вот
в этом году…
Может
быть, даже и
в этом месяце…
— А зачем говорить? — возразила Олеся. — Что у судьбы положено, разве от этого убежишь? Только бы понапрасну человек свои последние дни тревожился… Да мне и самой гадко, что я так вижу, сама себе я противна делаюсь… Только что ж? Это ведь у меня от судьбы. Бабка моя, когда помоложе
была, тоже смерть узнавала, и моя мать тоже, и бабкина мать — это не от нас… это
в нашей крови так.
Нельзя сказать, чтобы ее приглашение отзывалось особенной настойчивостью, и я уже
было хотел отказаться от него, но Олеся,
в свою очередь, попросила меня с такой милой простотой и с такой ласковой улыбкой, что я поневоле согласился.
У Олеси даже
в манере
есть была какая-то врожденная порядочность.
И я
был очень удивлен, узнав, что французские колдуньи из простонародья прибегали
в подобных случаях совершенно к той же сноровке, какую пускала
в ход хорошенькая полесская ведьма.
— О да… немножко побольше… так, раз
в пятьсот. Там такие
есть дома,
в которых
в каждом народу живет вдвое больше, чем во всей Степани.
— Какая ты смешная, Олеся. Неужели ты думаешь, что никогда
в жизни не полюбишь мужчину? Ты — такая молодая, красивая, сильная. Если
в тебе кровь загорится, то уж тут не до зароков
будет.
— Нет, голубчик… Может
быть, вам и не понравится, что я скажу, а только у нас
в роду никто не венчался: и мать и бабка без этого прожили… Нам
в церковь и заходить-то нельзя…
Напрасно я истощал все доступные пониманию Олеси доводы, напрасно говорил
в простой форме о гипнотизме, о внушении, о докторах-психиатрах и об индийских факирах, напрасно старался объяснить ей физиологическим путем некоторые из ее опытов, хотя бы, например, заговаривание крови, которое так просто достигается искусным нажатием на вену, — Олеся, такая доверчивая ко мне во всем остальном, с упрямой настойчивостью опровергала все мои доказательства и объяснения… «Ну, хорошо, хорошо, про заговор крови я вам, так и
быть, подарю, — говорила она, возвышая голос
в увлечении спора, — а откуда же другое берется?
Я не знаю и не могу сказать, обладала ли Олеся и половиной тех секретов, о которых говорила с такой наивной верой, но то, чему я сам бывал нередко свидетелем, вселило
в меня непоколебимое убеждение, что Олесе
были доступны те бессознательные, инстинктивные, туманные, добытые случайным опытом, странные знания, которые, опередив точную науку на целые столетия, живут, перемешавшись со смешными и дикими поверьями,
в темной, замкнутой народной массе, передаваясь как величайшая тайна из поколения
в поколение.
Несмотря на резкое разногласие
в этом единственном пункте, мы все сильнее и крепче привязывались друг к другу. О любви между нами не
было сказано еще ни слова, но
быть вместе для нас уже сделалось потребностью, и часто
в молчаливые минуты, когда наши взгляды нечаянно и одновременно встречались, я видел, как увлажнялись глаза Олеси и как билась тоненькая голубая жилка у нее на виске…
Для него, очевидно, не
были тайной мои посещения избушки на курьих ножках и вечерние прогулки с Олесей: он всегда с удивительной точностью знал все, что происходит
в его лесу.
«Нема часу, паныч… нужно пашню сегодня орать», — чаще всего отвечал Ярмола на мое приглашение, и я отлично знал, что он вовсе не
будет «орать пашню», а проведет целый день около монополии
в сомнительной надежде на чье-нибудь угощение.
— Давала, родной, давала. Не бере-ет! Вот история… Четвертной билет давала, не берет… Куд-да тебе! Так на меня вызверился, что я уж не знала, где стою. Заладил
в одну душу: «Вон да вон!» Что ж мы теперь делать
будем, сироты мы несчастные! Батюшка родимый, хотя бы ты нам чем помог, усовестил бы его, утробу ненасытную. Век бы, кажется,
была тебе благодарна.
Я
в неопределенных выражениях обещал похлопотать, хотя, по правде сказать, надежды
было мало. Если уж наш урядник отказывался «взять», значит, дело
было слишком серьезное.
В этот вечер Олеся простилась со мной холодно и, против обыкновения, не пошла меня провожать. Я видел, что самолюбивая девушка сердится на меня за мое вмешательство и немного стыдится бабушкиной плаксивости.
— Как чем я рискую-с?! — взвился с кресла урядник. — Помилуйте, да всем рискую, и прежде всего службой-с. Бог его знает, каков этот господин Ильяшевич, новый помещик. А может
быть, каверзник-с… из таких, которые, чуть что, сейчас бумажку, перышко и доносик
в Петербург-с? У нас ведь бывают и такие-с!
Все мои грезы
были полны мелочных, микроскопических деталей, громоздившихся и цеплявшихся одна за другую
в безобразной сутолоке.
Прошло еще пять дней, и я настолько окреп, что пешком, без малейшей усталости, дошел до избушки на курьих ножках. Когда я ступил на ее порог, то сердце забилось с тревожным страхом у меня
в груди. Почти две недели не видал я Олеси и теперь особенно ясно понял, как
была она мне близка и мила. Держась за скобку двери, я несколько секунд медлил и едва переводил дыхание.
В нерешимости я даже закрыл глаза на некоторое время, прежде чем толкнуть дверь…
— Нет, я ведь не
в укор тебе говорю, — так, к слову пришлось… Теперь я понимаю, почему это
было… А ведь сначала — право, даже смешно и вспомнить — я подумал, что ты обиделась на меня из-за урядника. И эта мысль меня сильно огорчала. Мне казалось, что ты меня таким далеким, чужим человеком считаешь, что даже простую дружескую услугу тебе от меня трудно принять… Очень мне это
было горько… Я ведь и не подозревал, Олеся, что все это от бабушки идет…
Мы
в это время находились как раз на середине длинной, узкой и прямой, как стрела, лесной просеки. Высокие, стройные сосны обступали нас с обеих сторон, образуя гигантский, уходящий вдаль коридор со сводом из душистых сплетшихся ветвей. Голые, облупившиеся стволы
были окрашены багровым отблеском догорающей зари…
Каждый день я все с бо́льшим удивлением находил, что Олеся — эта выросшая среди леса, не умеющая даже читать девушка — во многих случаях жизни проявляет чуткую деликатность и особенный, врожденный такт.
В любви —
в прямом, грубом ее смысле — всегда
есть ужасные стороны, составляющие мучение и стыд для нервных, художественных натур. Но Олеся умела избегать их с такой наивной целомудренностью, что ни разу ни одно дурное сравнение, ни один циничный момент не оскорбили нашей связи.
Собственно говоря, все мои служебные обязанности
в Переброде
были уже покончены, и я умышленно оттягивал срок моего возвращения
в город.
Мысль жениться на Олесе все чаще и чаще приходила мне
в голову. Сначала она лишь изредка представлялась мне как возможный, на крайний случай, честный исход из наших отношений. Одно лишь обстоятельство пугало и останавливало меня: я не смел даже воображать себе, какова
будет Олеся, одетая
в модное платье, разговаривающая
в гостиной с женами моих сослуживцев, исторгнутая из этой очаровательной рамки старого леса, полного легенд и таинственных сил.
Но чем ближе подходило время моего отъезда, тем больший ужас одиночества и большая тоска овладевали мною. Решение жениться с каждым днем крепло
в моей душе, и под конец я уже перестал видеть
в нем дерзкий вызов обществу. «Женятся же хорошие и ученые люди на швейках, на горничных, — утешал я себя, — и живут прекрасно и до конца дней своих благословляют судьбу, толкнувшую их на это решение. Не
буду же я несчастнее других,
в самом деле?»