В казарме восьмой роты давно окончили вечернюю перекличку и пропели молитву. Уже одиннадцатый час в начале, но люди не спешат раздеваться. Завтра воскресенье, а в воскресенье все, кроме должностных, встают часом позже.
Дневальный — Лука Меркулов — только что «заступил на смену». До двух часов пополуночи он должен не спать, ходить по казарме в шинели, в шапке и со штыком на боку и следить за порядком: за тем, чтобы не было покраж, чтобы люди не выбегали на двор раздетыми, чтобы в помещение не проникали посторонние лица. В случае посещения начальства он обязан рапортовать о благополучии и о всем происшедшем.
Меркулов дневалит не в очередь, а в наказание — за то, что в прошедший понедельник, во время подготовительных к стрельбе упражнений, его скатанная шинель была обвязана не ременным трынчиком, который у него украли, а веревочкой. Дневалит он через день вот уже третий раз, и все ему достаются самые тяжелые ночные часы.
Это обыкновенные двухрублевые часы с белым квадратным циферблатом, разрисованным по углам розанами, с медными гирьками, к одной из которых подвязаны веревкой камень и железный болт, с избитым от времени, точно изжеванным, медным маятником.
Первый удар слабее и чище, а второй звучит глухо и выбивается с трудом, как будто бы его что-то задерживает внутри, и слышно, как между обоими ударами в середине часов передергивается какая-то цепочка.
И Меркулов шепчет вслед за ходом часов: «Тягота, тягота…» Странная духовная связь есть между этими часами и ночным бодрствованием Меркулова: точно оба они — одни в казарме — осуждены какой-то жестокой силой тоскливо отсчитывать секунды и томиться долгим одиночеством.
Проходя мимо часов, Меркулов смотрит на циферблат. Большая стрелка уперлась прямо вверх, а маленькая отошла от нее чуть-чуть вправо. «После полуночи», — соображает Меркулов. Он сильно зевает, быстрым движением несколько раз кряду крестит рот и бормочет что-то вроде молитвы: «Господи… царица небесная… еще небось часа два с половиной осталось… Святые угодники… Петра, Алексея, Ионы, Филиппа… добропоживших отцов и братии наших…»
А тут с-час полковой вперед выезжает. «По цирмуриальному маршу, поротно, на двухвзводную дистанцию… Первая рота шагом!» Музыка. Ту-ру-рум ту-рум… Идут — ать, два! ать, два… Левой!.. Левой!.. Вдруг: «Сто-ой! Наза-ад! Отстави-ить!» — «Что т-такое за история?» — «Это у вас какая рота, полковник?» — «Восьмая нарезная, вассс…» — «А это что за морда кривая стоит в строю?» — «Рядовой Твердохлеб, вассс…» — «Прогнать со смотра и всыпать пятьдесят…»
Он проснулся уже ночью: луна озаряла его комнату. Он взглянул на часы: было без четверти три. Сон у него прошел; он сел на кровать и думал о похоронах старой графини.
Являлся он всегда ровно в восемь часов, ни минутой раньше или позже, и сейчас же брал мелок сухими пальцами, на одном из которых свободно ходил большой брильянтовый перстень.