Неточные совпадения
Миллионы труждающихся и обремененных осенили крестом свои широкие груди; миллионы удрученных голов, с земными поклонами, склонились
до сырой земли русской. С церковных папертей и амвонов во всеуслышание раздалось вещее слово. По
всем градам и
весям, по
всем пригородам и слободам, по деревням, посадам и селам церковные колокола прогудели, по лицу всея земли Русской, благовест воли.
Да и не один он, а и
все эти представители власти чувствовали себя как-то не совсем ловко, и
всем им хотелось как-нибудь наполнить время
до решительной минуты, когда войско уж будет на месте.
А в толпе
все рос и крепчал гул да говор… волнение снова начиналось, и
все больше,
все сильнее. Увещания священника, исправника и предводителя не увенчались ни малейшим успехом, и они возвратились с донесением, что мужики за бунтовщиков себя не признают, зачинщиков между собою не находят и упорно стоят на своем, чтобы сняли с них барщину и прочли настоящую волю, и что
до тех пор они не поверят в миссию генерала, пока тот не объявит им самолично эту «заправскую волю за золотою строчкою».
Движение, возбужденное
всем этим происшествием, затихло, угомонилось, и присутствующие довольно благообразно достояли
до конца панихиды.
На паперти, волнуясь
до известной степени, стояла довольно значительная кучка публики, посреди которой, опершись на суковатую палицу, возвышалась фигура Полоярова. Пальто его было распахнуто и широко раскрывало на груди красную рубашку, шляпа надвинута на глаза, и
вся физиономия,
вся поза Ардальона выражала грозную решимость гражданского мужества.
— Господа! — снова возвысил голос Полояров. — Господа! Я обращаюсь ко
всем вам, ко
всем честным людям, у которых наше рабство не вышибло еще совести! Выслушайте меня, господа!.. Немецко-татарский деспотизм петербургского царизма дошел
до maximum своего давления. Дальше уже терпеть нельзя… невозможно — или надо задохнуться!
Самоуверенность, с какою обыкновенно изрекал свои приговоры Ардалион Полояров, показывала, что он давно уже привык почитать себя каким-то избранником, гением, оракулом, пророком, вещания которого решительны и непогрешимы; он
до такой степени был уже избалован безусловным вниманием, уважением и верою в его слова, что требовал от
всех и каждого почтительного благоговения к своей особе, принимая его в смысле необходимо-достодолжной дани.
Это походило на какую-то угрозу. Взволнованный старик в замешательстве, с невыразимою тоскою бросил тихий взгляд на свое детище. По
всему было видно, что он любит свою дочку беспредельно,
до безумия,
до всякой слабости.
— Отчасти, да. Мне, конечно, Бог с ним, какое мне
до него дело! Но Анюту жаль. Она добрая и хорошая девушка, а этот барин ее с толку сбивает. Ведь он у
всех у них в ранге какого-то идола, полубога. Ведь ему здесь поклоняются.
Суток за двое
до назначенного дня вдруг стало известно по городу, что графиня де-Монтеспан большой «раут» у себя делает, на котором будет
весь элегантный Славнобубенск и, как нарочно, дернула же ее нелегкая назначить этот «раут» на то самое число, на которое и майор назначил свой вечер.
А тут еще — новый сюрприз: в самый день концерта, часа за два
до начала, полицмейстер возвратил ему, из числа тридцати, девятнадцать билетов нераспроданными, извиняясь при этом, что, несмотря на
все свои старания, никак не успел рассовать почтеннейшей публике более одиннадцати билетов.
— Я скажу одно, — поднялся маленький математик, — пощадите, господа, молодого человека!.. Если у вас есть в сердце хоть капелька человеческой крови — пощадите его! Он виноват — не спорю. Ну, выдержите его в карцере, сколько вам будет угодно; ну, лишите его домашних отпусков
до конца курса; ну, постарайтесь представить пред собранием товарищей
весь позор,
всю глупость его проступка; но только, Бога ради, не выгоняйте его!
Скромно пообедав обычным образом за четвертак в кухмистерской на Московской улице, но невольно найдя
все три блюда какими-то пресными, безвкусными, Андрей Павлович Устинов отправился восвояси напиться чаю да отдохнуть часок-другой пока
до вечера.
Анатоль целые утра проводил перед зеркалом, громко разучивая свою роль по тетрадке, превосходно переписанной писцом губернаторской канцелярии, и даже совершенно позабыл про свои прокурорские дела и обязанности, а у злосчастного Шписса, кроме роли, оказались теперь еще сугубо особые поручения, которые ежечасно давали ему то monsieur Гржиб, то madame Гржиб, и черненький Шписс, сломя голову, летал по городу, заказывая для генеральши различные принадлежности к спектаклю, то устраивал оркестр и руководил капельмейстера, то толковал с подрядчиком и плотниками, ставившими в зале дворянского собрания временную сцену (играть на подмостках городского театра madame Гржиб нашла в высшей степени неприличным), то объяснял что-то декоратору, приказывал о чем-то костюмеру, глядел парики у парикмахера, порхал от одного участвующего к другому, от одной «благородной любительницы» к другой, и
всем и каждому старался угодить, сделать что-нибудь приятное, сказать что-нибудь любезное, дабы
все потом говорили: «ах, какой милый этот Шписс! какой он прелестный!» Что касается, впрочем,
до «мелкоты» вроде подрядчика, декоратора, парикмахера и тому подобной «дряни», то с ними Шписс не церемонился и «приказывал» самым начальственным тоном: он ведь знал себе цену.
За неделю
до спектакля билеты почти уже
все были разобраны.
Были и еще две или три картины, вроде «Пляски с тамбурином», «Ангела ночи», «Амура и Психеи», которые
все до единой приняты публикой с полным одобрением.
Либералов и красных распложается
все более. Вредные
до известной степени в родной среде поляков, красные в России являются нам полезным подспорьем.
Иль уж и в самом деле
все мы прежде
до такой степени были глупы, и слепы, и подлы, что на нас теперь и плюнуть не стоит порядочному человеку, или что — я уже и не понимаю.
Он решился ожидать
до часу, и
все время, в открытую форточку, напряженно и чутко прислушивался — не дребезжат ли на улице дрожки, не слыхать ли легких, приближающихся шагов…
До сих пор
все пустяки были, а теперь игра пойдет всерьезную.
Эта грязная, пропитанная табачным дымом комната, эти составленные стулья, этот диванишко с брошенной подушкой; этот расстегнутый ворот кумачной рубахи, и среди
всей этой обстановки вдруг она, его чистая голубка, его родное, любимое детище… Майор смешался и сконфузился
до того, что не мог ни глаз поднять, ни выговорить хоть единое слово.
— Какая грубость! Malotru! [Грубость! (фр.).] — быстро вошел в столовую Непомук, выражая и лицом, и голосом, и походкой значительную степень негодования. Он словно бы желал показать,
до какой степени возмущена
вся его внутренность. — Это, наконец, чистое невежество!
«А как же, если Сибирь… как же она-то?» — мелькнула ему неприятная, укорливая мысль, и он сам себе удивился, что
до этих пор во
всех его мечтах и предположениях, при
всем их калейдоскопическом разнообразии, мысль о матери ни разу не пришла ему в голову.
Он прошел несколько раз по аллее,
все ожидая, что вот-вот кто-нибудь сейчас подойдет к нему, дотронется легонько
до плеча, шепнет какое-то условное, таинственное слово и поведет за собою, и приведет куда-то, и там будут они, и он
всех их увидит, и начнут они сейчас «дело делать»…
Но опять-таки и на сегодня,
до самого позднего вечера были тщетны
все его ожидания. Озадаченный и еще более раздосадованный, он решился на завтра целый день не выходить из сада, и точно: привел это решение к самому аккуратному исполнению, но результат оказался
все так же безуспешен.
Слабость к регалиям доходила в нем
до того, что он даже сделал какое-то пожертвование самому шаху персидскому, за что и получил большую звезду Льва и Солнца, которую неукоснительно возлагал на себя во
всех важных и экстренных случаях жизни.
И вдруг захотелось ему, жестоко захотелось,
до какого-то дьявольского зуда во
всей воле и во
всем помышлении, во
всем сердце своем, беспощадно поддразнить Ардальона Полоярова.
Несколько выше Ставрополя, на правом берегу, лежит деревня Жегуля, и
весь заворот Волги от Жегулей
до Сызрани известен под именем Луки Самарской.
Еще не доходя нескольких шагов
до старца, передний почтительно снял шапку и низенько поклонился; «лучше пересолить, чем недосолить», — подумал он. Товарищ его неукоснительно повторял
все то, что проделывал набольший.
— Э, дедушка! да мало ли гонений на вас бывало! Так неужто же
все это терпеть!.. Да
до коих же пор?
— Не частичку, а
все, что имел! — выразительно поправил Лубянский; — и завещал нам еще быть твердыми и честными людьми русскими. Впрочем, это
до вас, господа, не касается: вы ведь поляки. — И, проговорив
все это довольно резким тоном, старик круто повернул от них в другую сторону.
Это был сосланный по политическим делам на жительство в Славнобубенск граф Северин-Маржецкий. Он только что вчера, в ночь, был привезен сюда с жандармами. Еще недели за полторы
до приезда графа ему был нанят на его собственный счет целый дом с мебелью и
всею утварью, так что приехал он на
все на готовое. Привезли его ночью прямо к Непомуку. Констанция Александровна, спешно накинув свой изящный шлафрок, вышла сама к сиятельному изгнаннику.
— А в самом деле, грустно как-то расставаться, — задумчиво сказала она. —
До последней минуты об этом и не думаешь, а тут — гляди — и грустно… Так
все это хорошо было… время летело незаметно… и вдруг ничего этого не будет…
—
До свиданья…
до свиданья… —
вся слегка дрожа, тихо шептала и принужденно улыбалась девушка и глядела в его лицо, отрывая и в то же время не желая отрывать от его губ свою руку. — Ну, будет… будет… Пойдемте… Пора… Тетушка ждет к чаю…
Хвалынцев, по приезде из Славнобубенска,
все лето, почти
до вчерашнего дня прожил у одного своего приятеля в тиши и глуши чухонской деревушки, на финляндском берегу, прожил без газет, без писем, без новостей, и теперь вернулся в Петербург к началу курса, не имея обо
всех университетских переменах ни малейшего понятия.
А если кому из этих ораторов и удавалось на несколько мгновений овладеть вниманием близстоящей кучки, то вдруг на скамью карабкался другой, перебивал говорящего, требовал слова не ему, а себе или вступал с предшественником в горячую полемику; слушатели подымали новый крик, новые споры, ораторы снова требовали внимания, снова взывали надседающимся
до хрипоты голосом, жестикулировали, убеждали; ораторов не слушали, и они, махнув рукой, после
всех усилий, покидали импровизованную трибуну, чтоб уступить место другим или снова появиться самим же через минуту, и увы! —
все это было совершенно тщетно.
Ему очевидно хотелось взять первенство в спорах, заставить
всех внимать одному себе, порисоваться перед
всею толпою, но толпе этой было теперь не
до Полоярова, и потому, volens-nolens, он услаждался самим собою и ради самого же себя.
Вся закулисная сторона славнобубенской жизни от стола любого присутственного места
до арестантской камеры, от приемной губернатора
до спальной чужой жены —
все это служит удобным материалом для этих писем, гнусных
до примитивной, наивной, несознающей себя подлости!
Все эти дни университет был полон народом и вмещал в стенах своих аудиторий
до полуторы тысячи человек.
А толпа с каждой минутой
все прибывала и росла, так что
до середины мостовой улица была занята ею. Среди молодежи были очевидцы, которые уверяли, что соседние здания Кадетского корпуса, Академии наук и биржи заняты жандармами, спрятанными на всякий случай. Известие это, весьма быстро передававшееся из уст в уста, иных встревожило, а иным весьма польстило самолюбию: а ведь нас-де боятся!
На другое утро многие студенты явились в университетскую библиотеку за книгами. Дверь была заперта, и на ней, равно как и на
всех наружных выходах, прибито было объявление, что по случаю повторившихся беспорядков чтение лекций прекращено и вход в университет закрыт впредь
до дальнейших распоряжений.
Едва успели те отправиться и дойти
до ворот, как раздались крики: «Депутатов забрали! депутаты арестованы!» — и
вся толпа ринулась к воротам выручать их.
Ей хотелось быть и в Эрмитаже, и в музеях, и в Публичной библиотеке, и в Академии художеств, и в опере, и в русском театре, и во французском, и на клубных семейных вечерах, и послушать, как читают российские литераторы на публичных чтениях, и поглядеть на этих российских литераторов, каковы-то они суть в натуре, по наружности; словом, желаниям Татьяны Николаевны не было конца, и кидалась она на
все это с жадной любознательностью новичка, который наконец-то дорвался
до столь желанного и долгожданного предмета, о котором ему еще так давно и так много мечталось.
Более сказанного Свитка, пока
до времени, ничего не мог объяснить старушке, только просил ее передать
все это Татьяне Николаевне и засим держать в секрете и его посещение, и сообщенные им известия.
И она
все время была очень внимательна к Хвалынцеву, что
до известной степени весьма льстило его юному самолюбию. Вечером же, часов около девяти, переговорив о чем-то с Лесницким и отправив его распорядиться насчет экипажа, графиня совершенно неожиданно обратилась к студенту с просьбой проводить ее домой. Тот немножко смешался от неожиданности такого вызова, но поспешил ответить ей полною готовностью.
Хвалынцева уже давно интересовала эта работа, но он
все как-то не решался спросить, что это и для чего графиня вышивает? Наконец, однажды вечером, сидя подле нее и утомясь несколько чтением, он отбросил в сторону брошюру и стал следить за интересовавшим его рукодельем. Графиня встала и, подняв белую салфетку,
до половины покрывавшую ее работу, стала любоваться на свое произведение.
Во
всех этих землях народ если и не носит официально имени поляков, то
все же он поляк, — поляк
до мозга кости своей, потому что в нем жизнь польская, стремления польские, дух польский; потому что этот народ был польским.
Надо было не допустить этой встречи по крайней мере хоть
до тех пор, когда
все уже будет кончено, когда рекомендательное письмо от очень значительного лица из Главного Штаба к полковому командиру и начальнику дивизии будет добыто чрез Чарыковского, когда деньги и подорожная будут лежать в кармане, так что только бы завтра сесть и ехать, тогда пусть себе на прощанье повидается.
— Господи, да что это
все такое!.. Где вы
до сих пор-то были, — говорите мне!
Читать и учиться! больше учиться, больше читать — это
все, что
до времени остается ей, а там… время, говорят, вылечит.