Раненые были давно уже прибраны; насчет же убитых только что «приняли меры». Они все были сложены рядком, а политая кровью земля, на тех местах, где повалились эти трупы, тщательно вскапывалась теперь солдатскими лопатами, чтоб поскорей уничтожить эти черные кровавые пятна.
У могилы ожидал уже церковный причет и священник в старенькой черной ризе. Убитых свалили в яму и начали петь панихиду. Восковые свечи то и дело задувало ветром, зато три-четыре фонаря освещали своим тусклым колеблющимся светом темные облики людей, окружавших могилу и там, внутри ее, кучу чего-то безобразного, серого, кровавого.
Там и сям сверкает золото или серебро на густых и не густых эполетах, эффектно мелькают регалии — от смеющегося Станиславчика в петличке или медальки до какой-нибудь красавицы-звезды, целомудренно прячущейся за борт черного фрака.
Навстречу Пшецыньскому вышел неслышною, дробною походочкою, потупив в землю глаза, плотно-кругленький мужчина лет сорока, в длинной черной сутане. Широкое лицо его светилось безмятежно довольной улыбкой. Видно было, что человек этот живет покойно, ест вкусно, пьет умеренно, но хорошо, спит сладко и все житейские отправления свои совершает в надлежащем порядке. «Всегда доволен сам собой, своим обедом и… женой», — сказали бы мы, если б католические ксендзы не были обречены на безбрачие.
По другой стене висело большое Распятие из черного дерева, с фигурою Христа, очень изящно выточенною из слоновой кости, и несколько гравюр: там были портреты св. Казимира, покровителя Литвы, знаменитой довудцы графини Эмилии Плятер, графа Понятовского, в уланской шапке, геройски тонущего в Эльстере, Яна Собеского, освободителя Вены, молодцевато опершегося на свою «карабелю», св. иезуита Иосафата Кунцевича, софамильника пана Ладыслава, который почитал себя даже происходящим из одного с ним рода, и наконец прекрасный портрет Адама Мицкевича.
Поэтому несколько дам блистали своими чересчур открытыми плечами (славнобубенские жены и дщери вообще очень любят декольтироваться), а мужчины черными фраками и белыми галстуками, — обстоятельство, придававшее майорскому вечеру несколько официально-парадный характер.
Являлась она не иначе как в черном платье, в черных гипюрах, в черных перчатках, с черными четками на шее, с которых спускался на грудь черный крест, сделанный так, что имел вид креста сломанного.
Графиня де-Монтеспан — единственная женщина, которая дерзала еще ставить себя почти на одну доску с нею, — из подражания ей, тоже облекала себя в черное, сообщая вначале, до разъяснения дела, что это «англомания».
И шестерик княжон Почечуй-Чухломинских, само собою, не отставал от своих протектрис, благо черные платья, сшитые еще два года назад, когда померла их тетка, нашлись под рукою.
И глядь, чрез некоторое время, почти все, чтó только имело претензию причислять себя к славнобубенскому «порядочному обществу», необыкновенно возлюбило черные платья, найдя этот цвет чрезвычайно изящным выражением высшего comme il faut [Порядочный, приличный (фр.).].
— О, я в этом уверена! — подхватила Монтеспан, — но… но эта яркость… знаете ли, ma chère, такое ли теперь время, чтобы радоваться, носить цветное!.. Помилуйте! — вспомните, чтó на белом свете творится!.. Люди страдают, мученики гибнут, везде слезы, скорбь… Знаете ли, ma chère, скажу я вам по секрету между нами, в таких обстоятельствах нечему нам особенно радоваться… Черный цвет приличнее… и тем более, что это мода… Взгляните, например, на Констанцию Александровну: не выходит из черного цвета.
Madame Пруцко хотя и не совсем-то ясно уразумевала, где эти слезы и скорбь и какие именно мученики гибнут, однако, убежденная последним аргументом касательно губернаторши, на другой же день облеклась в черное и, по секрету, разблаговестила всем приятельницам о своем разговоре с графиней.
И вскоре после этого элегантный Славнобубенск щеголял уже в трауре, отыскивая по всем галантерейным лавкам черных крестов и четок, а Славнобубенск не элегантный покамест все еще продолжал костенеть в своем невежестве.
В спектакле благородных любителей проявилась весьма заметная, но едва ли случайная особенность: очень много дам, которые составляли чуть ли не большинство славнобубенского общества, явились на этот спектакль в строго черных нарядах. Между ними были даже и такие, которых никто никогда и не запомнил, чтобы они носили черное, а теперь и эти вдруг блистают мрачным цветом своего костюма.
— Астафий Егорыч, — обратился в антракте к Подхалютину один из его знакомых. — Что это, батенька, замечаете вы, почти все в черном? Словно бы траур у них!
— А и в самом деле любопытная штука! — пробурчал себе под нос философ, окинув внимательным взглядом всю залу, — мода это, что ли, завелась у них такая? Пойду спрошу у Марьи Ивановны, благо и сама тоже в черном: она ведь человек компетентный.
— Здравствуйте, маменька! — подсел к ней Подхалютин. — Скажите мне на милость, зачем это вы на такое блистательное позорище явились вдруг чуть не в трауре? И барышни тоже вот в черном, — промолвил он, кивнув на двух ее дочек.
— В черном? — Старушка оглядела самое себя и обдернула свое шелковое платье. — Да как тебе сказать это, мой батюшка!.. Все вишь, нынче носят черное, ну так и я заодно уж надела.
Симпатии к угнетаемой все более и более высказываются в здешнем обществе: работа наших не пропадает даром. Все высшее общество (правда, хотя и из глупого подражания) облеклось в жалобу: черный цвет является преобладающим в женских нарядах; на языке у многих слова сожаления, сочувствия к нам и слова порицания своего российского правительства.
Но вот уже раздался последний колокол, капитан с белого мостика самолично подал третий пронзительный свисток; матросы засуетились около трапа и втащили его на палубу; шипевший доселе пароход впервые тяжело вздохнул, богатырски ухнул всей утробой своей, выбросив из трубы клубы черного дыма, и медленно стал отваливать от пристани. Вода забулькала и замутилась под колесами. Раздались оживленнее, чем прежде, сотни голосов и отрывочных возгласов, которые перекрещивались между пристанью и пароходным бортом.
По девственным ветвям прыгает большая белка-белянка; при корнях серо-пестрый гад ползает, а ниже, меж водомоин и узких ущелий, в трущобах да в берлогах, да в каменистых пещерах, вырытых либо водой, либо временем, залегает черный и красноватый медведь, порскает лисица, рыщет волк понурый да ходит человек бездомный, которого народ знает под общим именем «куклима четырехсторонней губернии», а сам он себя при дознаньях показывает спокойно и просто «Иваном родства непомнящим».
Из-за гор показался край полного месяца в темно-синем, чистом небе, и сквозь необыкновенно прозрачный воздух на золотистом диске этого месяца отчетливо и резко вырисовывались черные ветви молодых деревьев на той вершине, из-за которой он прорезывался.
Непомук, в черном фраке, из-за борта которого скромно выглядывала звезда, глядел совсем дипломатом и с каждым был необыкновенно любезен, ни на йоту, впрочем, не спуская своего губернаторского значения.
Закинутые назад короткие и вьющиеся волосы с серебристым оттенком и некогда черные, но ныне уже сивые усы придавали всей фигуре графа Маржецкого какое-то рыцарское, кавалерийское удальство и самоуверенность.
Кроме синих студентских воротников, составлявших, конечно, значительное большинство, тут в разных углах виднелось довольно-таки много военных усов, с офицерскими погонами, несколько черных чамарок и кавказских чекменей, несколько поддевок, партикулярных сюртуков и пиджаков.
Она как бы теряет, во многих случаях, чутье распознавания своих от чужих, черное от белого, и в том подозрительном недоверии во всем склонна видеть одно только черное, в отношении которого становится весьма легковерна.
Эти соображения студента были прерваны шорохом и легким свистом шелкового женского платья. Хвалынцев поднял глаза — на пороге стояла женщина, вся в черном. Колтышко предупредительно бросился к ней навстречу и, с видом глубокой почтительности, подал руку.
— Я попрошу вас подождать минуту. Я только переоденусь, — сказала она в гостиной и, шумя своим черным шлейфом, скрылась за тяжелой портьерой боковой двери.
Это были листки французских брошюр, почти исключительно произведения польской эмиграции, которые в ярких, поражающих чертах изображали несчастья польской земли, стоны польского народа и не скупились на самые черные краски для обрисовки русских отношений к Польше и русского гнета.
Но вообразите себе всю степень панического недоумения их, когда входную дверь они нашли не только запертою, но и запечатанною, и при этом оказалось, что печать несомненно принадлежит кварталу местной полиции. Члены толкнулись с черной лестницы в другую дверь, но и там то же самое. Позвали дворника, и тот объяснил, что нынешнею ночью приезжали жандармы с полицией, сделали большой обыск, запечатали магазин и забрали самого Луку Благоприобретова.
И Полоярову представляется, как его бьют и терзают «за правду» и как он благородно переносит все это! Как возвышенно страдает он!.. О, да! Он невинно страдает! Он — мученик правды, мученик человеческой злобы, зависти, интриги!.. Это они все его уму, его гению, его таланту, его успехам завидуют! Это все одна черная, низкая зависть!
Толкучий горит!» Сквозь просветы деревьев можно было разглядеть вдали густую черную и громадно-широкую полосу дыма, которая стлалась по небу и быстро мчалась нескончаемой лентой густых клубов все дальше и дальше…
Человек десять ухватили какого-то бледного от страха молодого человека, перед которым стоит лавочник и держит в руках бутылку с каким-то черным порошком и коробок спичек, отнятые у «поджигателя».
Вот он в сумасшедшем доме. А вот постригся в монахи. Но каждый день неуклонно посылает он Вере страстные письма. И там, где падают на бумагу его слезы, там чернила расплываются кляксами.
Дождавшись, когда хозяева и подмастерья ушли к заутрене, он достал из хозяйского шкафа пузырек с чернилами, ручку с заржавленным пером и, разложив перед собой измятый лист бумаги, стал писать.