Неточные совпадения
Теперь я уже
не чувствовал
себя в такой степени одиноким, как прежде.
Он вышел и через минуту внес
в юрту две переметные сумы. Развязав ремни, он стал вынимать оттуда привезенные с
собою припасы: круги мерзлого масла, мороженого молока, несколько десятков яиц и т. д. Кое-что из привезенного он разложил у меня на полках, остальное вынес на мороз,
в сени, чтобы
не растаяло. Затем он снял шаль, шубу и кафтан и, оставшись
в красной кумачной рубахе и шароварах из «бильбирета» (род плиса), уселся против огня на стуле.
Василию нужно было выждать часа три. Я тоже
не ложился, и мы сидели оба, изредка перекидываясь словами. Василий, или, как он уже привык называть
себя, Багылай, то и дело подкладывал
в огонь по одному полену. Это
в нем сказывалась местная привычка, приобретенная
в течение длинных вечеров якутской зимы.
В летнюю ночь 187* года пароход «Нижний Новгород» плыл по водам Японского моря, оставляя за
собой в синем воздухе длинный хвост черного дыма. Горный берег Приморской области уже синел слева
в серебристо-сизом тумане; справа
в бесконечную даль уходили волны Лаперузова пролива. Пароход держал курс на Сахалин, но скалистых берегов дикого острова еще
не было видно.
Но Буран ходил осунувшийся, угрюмый и опустившийся. Он ни с кем
не говорил и только что-то бормотал про
себя. С каждым днем, казалось, старый бродяга, очутившийся
в третий раз на старом месте, «ослабевал» все больше и больше. Между тем Василий успел подобрать еще десять охотников, молодец к молодцу, и все приставал к Бурану, стараясь расшевелить его и вызвать к деятельности. Порой это удавалось, но даже и тогда старик всегда сводил речь на трудность пути и дурные предзнаменования.
Вернулся Бобров
в казарму, а Буран и
не думает собираться. Суется по камере, сам с
собою разговаривает да размахивает руками.
«А то, что старик как будто
не в полном рассудке. Сам с
собой разговаривает, голова у него мотается, да и распоряжениев от него никаких
не видится. Нам бы давно уж хоть маленький привал сделать, а он, видишь, прет
себе да прет. Неладно, право!»
Нам неизвестно, а только как подошли мы к нему потихоньку (
не сбежал бы, думаем), окружили его, он и стал тыкать
себя пальцем
в грудь: Оркун, говорит, Оркун; а что такое Оркун — мы
не понимаем.
Подошли мы к нему, видим: сидит старик под кедрой, рукой грудь зажимает, на глазах слезы. Поманил меня к
себе. «Вели, говорит, ребятам могилу мне вырыть. Все одно вам сейчас плыть нельзя, надо ночи дождаться, а то как бы с остальными солдатами
в проливе
не встретиться. Так уж похороните вы меня, ради Христа».
Подивился я тут на Бурана — совсем
не тот старик стал: говорит как следует,
в полной памяти, глаза у него ясные, только голос слабый. Собрал нас всех вокруг
себя и стал наставлять.
Выдал он нам по положению, рыбы еще дал несколько, да от
себя по двугривенному накинул. Потом перекрестился на небо, ушел к
себе на заимку и дверь запер. Погасили сибиряки огни, легли спать — до свету-то еще
не близко. А мы пошли
себе своею дорогой, и очень нам всем
в ту ночь тоскливо было.
«Да наши, на Соколином острову,
в седьмой казарме. Чай, спят
себе теперь, и горюшка мало!.. А мы вот тут… Эх,
не надо бы и ходить-то…»
И почему, спрашивал я
себя, этот рассказ запечатлевается даже
в моем уме —
не трудностью пути,
не страданиями, даже
не «лютою бродяжьей тоской», а только поэзией вольной волюшки?
Она принимала гостей, ходила между ними, потчевала, но Райский видел, что она, после визита к Вере, была уже
не в себе. Она почти не владела собой, отказывалась от многих блюд, не обернулась, когда Петрушка уронил и разбил тарелки; останавливалась среди разговора на полуслове, пораженная задумчивостью.
Неточные совпадения
Домой приехав, пистолеты // Он осмотрел, потом вложил // Опять их
в ящик и, раздетый, // При свечке, Шиллера открыл; // Но мысль одна его объемлет; //
В нем сердце грустное
не дремлет: // С неизъяснимою красой // Он видит Ольгу пред
собой. // Владимир книгу закрывает, // Берет перо; его стихи, // Полны любовной чепухи, // Звучат и льются. Их читает // Он вслух,
в лирическом жару, // Как Дельвиг пьяный на пиру.
Минуты две они молчали, // Но к ней Онегин подошел // И молвил: «Вы ко мне писали, //
Не отпирайтесь. Я прочел // Души доверчивой признанья, // Любви невинной излиянья; // Мне ваша искренность мила; // Она
в волненье привела // Давно умолкнувшие чувства; // Но вас хвалить я
не хочу; // Я за нее вам отплачу // Признаньем также без искусства; // Примите исповедь мою: //
Себя на суд вам отдаю.
Я знаю: дам хотят заставить // Читать по-русски. Право, страх! // Могу ли их
себе представить // С «Благонамеренным»
в руках! // Я шлюсь на вас, мои поэты; //
Не правда ль: милые предметы, // Которым, за свои грехи, // Писали втайне вы стихи, // Которым сердце посвящали, //
Не все ли, русским языком // Владея слабо и с трудом, // Его так мило искажали, // И
в их устах язык чужой //
Не обратился ли
в родной?
И поделом:
в разборе строгом, // На тайный суд
себя призвав, // Он обвинял
себя во многом: // Во-первых, он уж был неправ, // Что над любовью робкой, нежной // Так подшутил вечор небрежно. // А во-вторых: пускай поэт // Дурачится;
в осьмнадцать лет // Оно простительно. Евгений, // Всем сердцем юношу любя, // Был должен оказать
себя //
Не мячиком предрассуждений, //
Не пылким мальчиком, бойцом, // Но мужем с честью и с умом.
Быть может, он для блага мира // Иль хоть для славы был рожден; // Его умолкнувшая лира // Гремучий, непрерывный звон //
В веках поднять могла. Поэта, // Быть может, на ступенях света // Ждала высокая ступень. // Его страдальческая тень, // Быть может, унесла с
собою // Святую тайну, и для нас // Погиб животворящий глас, // И за могильною чертою // К ней
не домчится гимн времен, // Благословение племен.