Неточные совпадения
Юная мать смолкла, и только по временам какое-то тяжелое страдание, которое не могло прорваться наружу движениями или словами, выдавливало
из ее глаз крупные слезы.
Они просачивались сквозь густые ресницы и тихо катились по бледным, как мрамор, щекам. Быть может, сердце матери почуяло, что вместе с новорожденным ребенком явилось на свет темное, неисходное горе, которое нависло над колыбелью, чтобы сопровождать новую жизнь до самой могилы.
— Отчего же
он смотрит все в одном направлении?..
Он…
он слеп? — вырвалась вдруг
из груди матери страшная догадка, и никто не мог ее успокоить.
Кроме названных уже лиц,
оно состояло еще
из отца и «дяди Максима», как звали
его все без исключения домочадцы и даже посторонние.
Hа любезности панов
он отвечал дерзостями, а мужикам спускал своеволие и грубости, на которые самый смирный
из «шляхтичей» непременно бы отвечал оплеухами.
Должно быть, австрийцы тоже крепко осердились на дядю Максима. По временам в «Курьерке», исстари любимой газете панов помещиков, упоминалось в реляциях
его имя в числе отчаянных гарибальдийских сподвижников, пока однажды
из того же «Курьерка» паны не узнали, что Максим упал вместе с лошадью на поле сражения. Разъяренные австрийцы, давно уже, очевидно, точившие зубы на заядлого волынца (которым, чуть ли не одним, по мнению
его соотечественников, держался еще Гарибальди), изрубили
его, как капусту.
Оказалось, однако, что австрийские сабли не сумели выгнать
из Максима
его упрямую душу и она осталась, хотя и в сильно попорченном теле. Гарибальдийские забияки вынесли своего достойного товарища
из свалки, отдали
его куда-то в госпиталь, и вот, через несколько лет, Максим неожиданно явился в дом своей сестры, где и остался.
Ему приходило в голову, что
он навсегда выбыл уже
из рядов и теперь напрасно загружает собою фурштат;
ему казалось, что
он рыцарь, выбитый
из седла жизнью и поверженный в прах.
Губы
его раскрылись;
он вдыхал в себя воздух быстрыми глотками, точно рыба, которую вынули
из воды; выражение болезненного восторга пробивалось по временам на беспомощно-растерянном личике, пробегало по
нем какими-то нервными ударами, освещая
его на мгновение, и тотчас же сменялось опять выражением удивления, доходящего до испуга и недоумелого вопроса.
И звуки летели и падали один за другим, все еще слишком пестрые, слишком звонкие… Охватившие мальчика волны вздымались все напряженнее, налетая
из окружающего звеневшего и рокотавшего мрака и уходя в тот же мрак, сменяясь новыми волнами, новыми звуками… быстрее, выше, мучительнее подымали
они его, укачивали, баюкали… Еще раз пролетела над этим тускнеющим хаосом длинная и печальная нота человеческого окрика, и затем все сразу смолкло.
Эта работа завлекала
его все больше и больше, и поэтому мрачные мысли о непригодности к житейской борьбе, о «червяке, пресмыкающемся в пыли», и о «фурштате» давно уже незаметно улетучились
из квадратной головы ветерана.
Даже свободным мыслителям сороковых и пятидесятых годов не было чуждо суеверное представление о «таинственных предначертаниях» природы. Немудрено поэтому, что, по мере развития ребенка, выказывавшего недюжинные способности, дядя Максим утвердился окончательно в убеждении, что самая слепота есть лишь одно
из проявлений этих «таинственных предначертаний». «Обездоленный за обиженных» — вот девиз, который
он выставил заранее на боевом знамени своего питомца.
— Рожок пастуха слышен за лесом, — говорила она. — А это из-за щебетания воробьиной стаи слышен голос малиновки. Аист клекочет на своем колесе [В Малороссии и Польше для аистов ставят высокие столбы и надевают на
них старые колеса, на которых птица завивает гнездо.].
Он прилетел на днях
из далеких краев и строит гнездо на старом месте.
Так, однажды, когда
его свели на высокий утес над рекой,
он с особенным выражением прислушивался к тихим всплескам реки далеко под ногами и с замиранием сердца хватался за платье матери, слушая, как катились вниз обрывавшиеся из-под ноги
его камни.
Казалось, под влиянием внешней тишины
из глубины
его души подымались какие-то
ему одному доступные звуки, к которым
он будто прислушивался с напряженным вниманием.
Он вынул из-за голенища привязанный на ремешке складной ножик и, окинув внимательным взглядом задумчиво шептавшиеся кусты ивняка, решительно подошел к тонкому, прямому стволу, качавшемуся над размытою кручей.
Казалось, она была частью
его самого; звуки, которые она издавала, лились будто
из собственной
его согретой и разнеженной груди, и каждый изгиб
его чувства, каждый оттенок
его скорби тотчас же дрожал в чудесной дудке, тихо срывался с нее и звучно несся вслед за другими, среди чутко слушавшего вечера.
Музыкант успел совершенно забыть не только жестокую красавицу, но даже потерял
из вида собственное свое существование, как вдруг
он вздрогнул и приподнялся на своей постели.
При этом каждая нота имела для
него как бы свою особенную физиономию, свой индивидуальный характер;
он знал уже, в каком отверстии живет каждый
из этих тонов, откуда
его нужно выпустить, и порой, когда Иохим тихо перебирал пальцами какой-нибудь несложный напев, пальцы мальчика тоже начинали шевелиться.
Все это наводило на мальчика чувство, близкое к испугу, и не располагало в пользу нового неодушевленного, но вместе сердитого гостя.
Он ушел в сад и не слышал, как установили инструмент на ножках, как приезжий
из города настройщик заводил
его ключом, пробовал клавиши и настраивал проволочные струны. Только когда все было кончено, мать велела позвать в комнату Петю.
И она сознавала, что гордая «пани» смиряется в ней перед конюхом-хлопом. Она забывала
его грубую одежду и запах дегтя, и сквозь тихие переливы песни вспоминалось ей добродушное лицо, с мягким выражением серых глаз и застенчиво-юмористическою улыбкой из-под длинных усов. По временам краска гнева опять приливала к лицу и вискам молодой женщины: она чувствовала, что в борьбе из-за внимания ее ребенка она стала с этим мужиком на одну арену, на равной ноге, и
он, «хлоп», победил.
Наконец она приобрела достаточно смелости, чтобы выступить в открытую борьбу, и вот, по вечерам, между барским домом и Иохимовой конюшней началось странное состязание.
Из затененного сарая с нависшею соломенною стрехой тихо вылетали переливчатые трели дудки, а навстречу
им из открытых окон усадьбы, сверкавшей сквозь листву буков отражением лунного света, неслись певучие, полные аккорды фортепиано.
Но при этом казалось, что слепой придавал еще какие-то особенные свойства каждому звуку: когда из-под
его руки вылетала веселая и яркая нота высокого регистра,
он подымал оживленное лицо, будто провожая кверху эту звонкую летучую ноту. Наоборот, при густом, чуть слышном и глухом дрожании баса
он наклонял ухо;
ему казалось, что этот тяжелый тон должен непременно низко раскатиться над землею, рассыпаясь по полу и теряясь в дальних углах.
— Эй, Иохим, — сказал
он одним вечером, входя вслед за мальчиком к Иохиму. — Брось ты хоть один раз свою свистелку! Это хорошо мальчишкам на улице или подпаску в поле, а ты все же таки взрослый мужик, хоть эта глупая Марья и сделала
из тебя настоящего теленка. Тьфу, даже стыдно за тебя, право! Девка отвернулась, а ты и раскис. Свистишь, точно перепел в клетке!
Слепота застилает видимый мир темною завесой, которая, конечно, ложится на мозг, затрудняя и угнетая
его работу, но все же
из наследственных представлений и
из впечатлений, получаемых другими путями, мозг творит в темноте свой собственный мир, грустный, печальный и сумрачный, но не лишенный своеобразной, смутной поэзии.
Фортепиано было богаче, звучнее и полнее, но
оно стояло в комнате, тогда как дудку можно было брать с собой в поле, и ее переливы так нераздельно сливались с тихими вздохами степи, что порой Петрусь сам не мог отдать себе отчета, ветер ли навевает издалека смутные думы, или это
он сам извлекает
их из своей свирели.
Максим пользовался
им, чтобы знакомить мальчика с историей
его страны, и вся она прошла перед воображением слепого, сплетенная
из звуков.
Однажды Петрик был один на холмике над рекой. Солнце садилось, в воздухе стояла тишина, только мычание возвращавшегося
из деревни стада долетало сюда, смягченное расстоянием. Мальчик только что перестал играть и откинулся на траву, отдаваясь полудремотной истоме летнего вечера.
Он забылся на минуту, как вдруг чьи-то легкие шаги вывели
его из дремоты.
Он с неудовольствием приподнялся на локоть и прислушался. Шаги остановились у подножия холмика. Походка была
ему незнакома.
Какая-то неведомая сила работала в глубине детской души, выдвигая
из этой глубины неожиданные проявления самостоятельного душевного роста, и Максиму приходилось останавливаться с чувством благоговения перед таинственными процессами жизни, которые вмешивались таким образом в
его педагогическую работу.
Сначала это наблюдение испугало Максима. Видя, что не
он один владеет умственным строем ребенка, что в этом строе сказывается что-то, от
него не зависящее и выходящее из-под
его влияния,
он испугался за участь своего питомца, испугался возможности таких запросов, которые могли бы послужить для слепого только причиной неутолимых страданий. И
он пытался разыскать источник этих, откуда-то пробивающихся, родников, чтоб… навсегда закрыть
их для блага слепого ребенка.
Они состояли
из двух нот.
Мальчик каждое утро кормил
его из своих рук, и птица всюду сопровождала своего нового друга-хозяина.
Человек — одно звено в бесконечной цепи жизней, которая тянется через
него из глубины прошедшего к бесконечному будущему.
Понятно, что всякий человеческий звук, неожиданно врывавшийся в это настроение, действовал на
него болезненным, резким диссонансом. Общение в подобные минуты возможно только с очень близкою, дружескою душой, а у мальчика был только один такой друг
его возраста, именно — белокурая девочка
из поссесорской усадьбы.
Казалось, первое знакомство с
ним нанесло чуткому сердцу маленькой женщины кровавую рану: выньте
из раны кинжал, нанесший удар, и она истечет кровью.
В эту минуту блестящий метеор, сорвавшись откуда-то
из глубины темной лазури, пронесся яркою полосой по небу, оставив за собой фосфорический след, угасший медленно и незаметно. Все подняли глаза. Мать, сидевшая об руку с Петриком, почувствовала, как
он встрепенулся и вздрогнул.
Ничто не изменилось в тихой усадьбе. По-прежнему шумели буки в саду, только
их листва будто потемнела, сделалась еще гуще; по-прежнему белели приветливые стены, только
они чуть-чуть покривились и осели; по-прежнему хмурились и соломенные стрехи, и даже свирель Иохима слышалась в те же часы
из конюшни; только теперь уже и сам Иохим, остававшийся холостым конюхом в усадьбе, предпочитал слушать игру слепого панича на дудке или на фортепиано — безразлично.
Но знакомая добрая и скучная тьма усадьбы шумела только ласковым шепотом старого сада, навевая смутную, баюкающую, успокоительную думу. О далеком мире слепой знал только
из песен,
из истории,
из книг. Под задумчивый шепот сада, среди тихих будней усадьбы,
он узнавал лишь по рассказам о бурях и волнениях далекой жизни. И все это рисовалось
ему сквозь какую-то волшебную дымку, как песня, как былина, как сказка.
С
ними приехал еще юный кадет, сын одного
из ближайших помещиков.
Старик поводил усами и хохотал, рассказывая с чисто хохляцким юмором соответствующий случай. Юноши краснели, но в свою очередь не оставались в долгу. «Если
они не знают Нечипора и Хведька
из такой-то деревни, зато
они изучают весь народ в
его общих проявлениях;
они смотрят с высшей точки зрения, при которой только и возможны выводы и широкие обобщения.
Они обнимают одним взглядом далекие перспективы, тогда как старые и заматерелые в рутине практики из-за деревьев не видят всего леса».
Заучив на память по нескольку аккордов для каждой руки,
он садился за фортепиано, и когда
из соединения этих выпуклых иероглифов вдруг неожиданно для
него самого складывались стройные созвучия, это доставляло
ему такое наслаждение и представляло столько живого интереса, что этим сухая работа скрашивалась и даже завлекала.
Тут было все, что теснилось в
его воспоминании, когда
он, за минуту перед тем, молча и опустив голову, прислушивался к впечатлениям
из пережитого прошлого.
Слепой все сидел на том же месте.
Он боролся с нахлынувшими на
него впечатлениями нового счастья, а может быть, ощущал также приближение грозы, которая вставала уже бесформенною и тяжелою тучей откуда-то
из глубины мозга.
Максим чаще шутил, хотя все же по временам
из облаков дыма, точно раскаты проходящей стороною грозы, раздавалось
его ворчание.
Ветер шевелил прядь волос, свесившуюся из-под
его шляпы, и тянулся мимо
его уха, как протяжный звон эоловой арфы. Какие-то смутные воспоминания бродили в
его памяти; минуты
из далекого детства, которое воображение выхватывало
из забвения прошлого, оживали в виде веяний, прикосновений и звуков…
Ему казалось, что этот ветер, смешанный с дальним звоном и обрывками песни, говорит
ему какую-то грустную старую сказку о прошлом этой земли, или о
его собственном прошлом, или о
его будущем, неопределенном и темном.
Через минуту подъехала коляска, все вышли и, переступив через перелаз в плетне, пошли в леваду. Здесь в углу, заросшая травой и бурьяном, лежала широкая, почти вросшая в землю, каменная плита. Зеленые листья репейника с пламенно-розовыми головками цветов, широкий лопух, высокий куколь на тонких стеблях выделялись
из травы и тихо качались от ветра, и Петру был слышен
их смутный шепот над заросшею могилой.
Максим говорил серьезно и с какою-то искренней важностью. В бурных спорах, которые происходили у отца Ставрученка с сыновьями,
он обыкновенно не принимал участия и только посмеивался, благодушно улыбаясь на апелляции к
нему молодежи, считавшей
его своим союзником. Теперь, сам затронутый отголосками этой трогательной драмы, так внезапно ожившей для всех над старым мшистым камнем,
он чувствовал, кроме того, что этот эпизод
из прошлого странным образом коснулся в лице Петра близкого
им всем настоящего.
Анна Михайловна вынула
из кошелька и в темноте подала
ему бумажку. Слепой быстро выхватил ее
из протянутой к
нему руки, и под тусклым лучом, к которому
они уже успели подняться, она видела, как
он приложил бумажку к щеке и стал водить по ней пальцем. Странно освещенное и бледное лицо, так похожее на лицо ее сына, исказилось вдруг выражением наивной и жадной радости.
На одном
из поворотов молодые люди остановились.
Они поднялись уже довольно высоко, и в узкое окно, вместе с более свежим воздухом, проникла более чистая, хотя и рассеянная струйка света. Под ней на стене, довольно гладкой в этом месте, роились какие-то надписи. Это были по большей части имена посетителей.
Но тишина, водворившаяся среди небольшого общества, имела еще другую причину. По какому-то общему побуждению, вероятно, вытекавшему
из ощущения высоты и своей беспомощности, оба слепые подошли к углам пролетов и стали, опершись на
них обеими руками, повернув лица навстречу тихому вечернему ветру.
Но вот
они опять дрогнули одновременно у обоих, как будто оба заслышали внизу какой-то звук
из долины, не слышный никому другому.