Неточные совпадения
Я, кажется, чувствовал,
что «один в лесу» — это, в сущности, страшно, но, как заколдованный, не мог ни двинуться, ни произнести звука и
только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов…
Я вспомнил о нем
только уже через несколько лет, и когда вспомнил, то даже удивился, так как мне представлялось в то время,
что мы жили в этом доме вечно и
что вообще в мире никаких крупных перемен не бывает.
И
только долго спустя, когда миновали годы юношеской беззаботности, я собрал черта за чертой,
что мог, о его жизни, и образ этого глубоко несчастного человека ожил в моей душе — и более дорогой, и более знакомый,
чем прежде.
Вдова тоже приходила к отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре и с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге все казалось,
что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все были ненужные пустяки, на которые отец
только отмахивался и произносил обычную у него в таких случаях фразу...
Процесс был решен в пользу вдовы, причем все знали,
что этим она обязана исключительно твердости отца… Сенат как-то неожиданно скоро утвердил решение, и скромная вдова стала сразу одной из богатейших помещиц не
только в уезде, но, пожалуй, в губернии.
Впрочем, впоследствии оказалось,
что в этой неудаче виновна была не одна наука, но и кучер, который пропивал и то небольшое величество овса, какое полагалось, оставляя лошадей на одной
только буре с селитрой…
— Философы доказывают,
что человек не может думать без слов… Как
только человек начнет думать, так непременно… понимаешь? в голове есть слова… Гм…
Что ты на это скажешь?..
Только теперь я понимаю, какое значение имело для него это изречение… Он боялся,
что мы будем нести наказание за его грехи. И его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности и давала надежду…
В это время я ясно припоминаю себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в то время моим умом, помню
только,
что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый,
что тут делаешь?» — я ответил очень серьезно...
После похорон некоторое время во дворе толковали,
что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому
что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а
только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с
чем несообразного поведения, после того как я его «не укараулил»…
После этого мне стоило много труда залучить ее опять, а когда удалось, то я употребил все меры, чтоб растолковать ей,
что я сознаю свою вину и теперь взял ее
только для того, чтобы помириться…
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен,
что если
только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
Сначала это было трудно, и я просто говорил молитву за молитвой, как бы
только подготовляясь к чему-то (я уже слышал,
что в важных случаях нужно сказать десять «Отче наш» и десять «Богородиц»)…
В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю,
что по силе впечатления теперь для меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий
только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела в воздухе.
Тогда, видя,
что процедура бритья находится
только в начале, а прервать ее Уляницкий не намерен, мы с младшим братом тоже спустились в комнату и присоединились к неистовой пляске.
Он говорил,
что жить «ничего, можно»,
только хочется есть, и по ночам сначала было страшно.
Раз
только нам показалось,
что мы встретили если не его, то его двойника.
Я тогда был плохой ценитель женской красоты, помню
только,
что у Марьи были густые черные брови, точно нарисованные, и черные же жгучие глаза.
Впрочем, он ничего не рассказал испуганным жителям, а
только уверил,
что «бiльш нiчого не буде»…
Поп радостно прибежал к своей попадье и, наклонив рога, сказал: «Снимай грошi». Но когда попадья захотела снять котелок, то оказалось,
что он точно прирос к рогам и не поддавался. «Ну, так разрежь шов и сними с кожей». Но и тут, как
только попадья стала ножницами резать шов, — пол закричал не своим голосом,
что она режет ему жилы. Оказалось,
что червонцы прикипели к котлу, котел прирос к рогам, а бычья кожа — к попу…
Отец сам рассказал нам, смеясь, эту историю и прибавил,
что верят этому
только дураки, так как это просто старая сказка; но простой, темный народ верил, и кое — где уже полиция разгоняла толпы, собиравшиеся по слухам,
что к ним ведут «рогатого попа». На кухне у нас следили за поповским маршрутом: передавали совершенно точно,
что поп побывал уже в Петербурге, в Москве, в Киеве, даже в Бердичеве и
что теперь его ведут к нам…
Наоборот, я чувствовал,
что не
только мой маленький мирок, но и вся даль за пределами двора, города, даже где-то в «Москве и Петербурге» — и ждет чего-то, и тревожится этим ожиданием…
Может быть, просто потому
что дети слишком сильно живут непосредственными впечатлениями, чтобы устанавливать между ними те или другие широкие связи, но
только я как-то совсем не помню связи между намерениями царя относительно всех крестьян и всех помещиков — и ближайшей судьбой, например, Мамерика и другого безыменного нашего знакомца.
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее, если бы я в то время
только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы
только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже,
что и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
Однажды я сидел в гостиной с какой-то книжкой, а отец, в мягком кресле, читал «Сын отечества». Дело, вероятно, было после обеда, потому
что отец был в халате и в туфлях. Он прочел в какой-то новой книжке,
что после обеда спать вредно, и насиловал себя, стараясь отвыкнуть; но порой преступный сон все-таки захватывал его внезапно в кресле. Так было и теперь: в нашей гостиной было тихо, и
только по временам слышался то шелест газеты, то тихое всхрапывание отца.
В пансионе Окрашевской учились одни дети, и я чувствовал себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам, и по окончании урока я сидел и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинскогс учились не
только маленькие мальчики, но и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась в самом пансионе, другие ходили в гимназию. Таким образом я с гордостью сознавал,
что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.
Гюгенет подбежал к городьбе и
только тут убедился,
что дальнейшее преследование бесполезно.
Под конец моего пребывания в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили,
что он уезжал куда-то держать экзамен. Я был в третьем классе гимназии, когда однажды, в начале учебного года, в узком коридоре я наткнулся вдруг на фигуру, изумительно похожую на Гюгенета,
только уже в синем учительском мундире. Я шел с другим мальчиком, поступившим в гимназию тоже от Рыхлинского, и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.
Я подумал,
что Гюгенет строг и чопорен
только в гимназии, а здесь, на улице, он заговорит опять по — прежнему со смехом и прибаутками, как веселый старший товарищ.
Мне было, вероятно, лет семь, когда однажды родители взяли ложу в театре, и мать велела одеть меня получше. Я не знал, в
чем дело, и видел
только,
что старший брат очень сердит за то,
что берут не его, а меня.
То обстоятельство,
что она была противна лицом,
только усиливало мое нерасположение к низкой интриганке…
Знаю
только,
что вся она была проникнута особым колоритом, и на меня сразу пахнуло историей, чем-то романтическим, когда-то живым, блестящим, но отошедшим уже туда, куда на моих глазах ушел и последний «старополяк», пан коморник Коляновский.
Оказалось,
что это три сына Рыхлинских, студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения перед отправлением в банду. Один был на последнем курсе медицинского факультета, другой, кажется, на третьем. Самый младший — Стасик, лет восемнадцати,
только в прошлом году окончил гимназию. Это был общий любимец, румяный, веселый мальчик с блестящими черными глазами.
Не помню теперь, на чьей стороне я был на этот раз во сне, помню
только,
что игра вскоре перешла в действительную войну.
Это было
только оттого,
что они люди…
Случилось так,
что русская литература впервые предстала передо мной в виде одного
только «Вестника Юго — Западной и Западней России», издававшегося для целей обрусения Говорским.
Это сообщение меня поразило. Итак — я лишился друга
только потому,
что он поляк, а я — русский, и
что мне было жаль Афанасия и русских солдат, когда я думал,
что их могут убить. Подозрение, будто я радуюсь тому,
что теперь гибнут поляки,
что Феликс Рыхлинский ранен,
что Стасик сидит в тюрьме и пойдет в Сибирь, — меня глубоко оскорбило… Я ожесточился и чуть не заплакал…
Был
только довольно бледный рассказ о том,
что гайдамаки пришли резать панов, а паны при помощи «лейстровых» вырезали гайдамаков…
Оказалось,
что реформа, запретившая оставаться более двух лет в одном классе, застигла его продолжительную гимназическую карьеру
только на второй ступени. Богатырь оказался моим товарищем, и я со страхом думал,
что он сделает со мной в ближайшую перемену… Но он не показал и виду,
что помнит о наших внегимназических отношениях. Вероятно, ему самому эти воспоминания доставляли мало удовольствия…
Я сказал матери,
что после церкви пойду к товарищу на весь день; мать отпустила. Служба
только началась еще в старом соборе, когда Крыштанович дернул меня за рукав, и мы незаметно вышли. Во мне шевелилось легкое угрызение совести, но, сказать правду, было также что-то необыкновенно заманчивое в этой полупреступной прогулке в часы, когда товарищи еще стоят на хорах собора, считая ектений и с нетерпением ожидая Херувимской. Казалось, даже самые улицы имели в эти часы особенный вид.
Крыштанович уверенным шагом повел меня мимо прежней нашей квартиры. Мы прошли мимо старой «фигуры» на шоссе и пошли прямо. В какой-то маленькой лавочке Крыштанович купил две булки и кусок колбасы. Уверенность, с какой он делал эту покупку и расплачивался за нее серебряными деньгами, тоже импонировала мне: у меня
только раз в жизни было пятнадцать копеек, и когда я шел с ними по улице, то мне казалось,
что все знают об этой огромной сумме и кто-нибудь непременно затевает меня ограбить…
Все это было так завлекательно, так ясно и просто, как
только и бывает в мечтах или во сне. И видел я это все так живо,
что… совершенно не заметил, как в классе стало необычайно тихо, как ученики с удивлением оборачиваются на меня; как на меня же смотрит с кафедры старый учитель русского языка, лысый, как колено, Белоконский, уже третий раз окликающий меня по фамилии… Он заставил повторить что-то им сказанное, рассердился и выгнал меня из класса, приказав стать у классной двери снаружи.
После этого пан Крыжановский исчез, не являлся на службу, и об его существовании мы узнавали
только из ежедневных донесений отцовского лакея Захара. Сведения были малоутешительные. В один день Крыжановский смешал на биллиарде шары у игравшей компании, после
чего «вышел большой шум». На другой день он подрался с будочником. На третий — ворвался в компанию чиновников и нанес пощечину столоначальнику Венцелю.
Только уже в Ровно из разговоров старших я понял,
что доступ в университет мне закрыт и
что отныне математика должна стать для меня основным предметом изучения.
Топот усиливается, как прилив, потом становится реже, проходит огромный инспектор, Степан Яковлевич Рущевич, на дворе все стихает,
только я все еще бегу по двору или вхожу в опустевшие коридоры с неприятным сознанием,
что я уже опоздал и
что Степан Яковлевич смотрит на меня тяжелым взглядом с высоты своего огромного роста.
Видишь: засветилось, глядит!» — то казалось,
что под этими его жестами на самой бумаге начинают роиться живые формы, которые стоит
только схватить…
Это значило,
что Абрамович, Кириченко, Варшавский должны отправиться в угол… В классе водворялась тишина, абсолютная, томительная, жуткая… В нее отчетливо, резко падали
только отрывистые, быстрые вопросы учителя и торопливые ответы учеников…
Обезьяничание было до такой степени явно и дерзко,
что я со страхом и удивлением взглянул на Потоцкого. Он ничего не заметил и продолжал отчеканивать фамилию за фамилией. Среди тишины звучал его металлический голос, и падали короткие ответы: «есть… есть… есть…»
Только в глазах учеников искрилась усмешка.
За ним встают в памяти различные, менее характерные фигуры того же среднего регистра. Общими усилиями, с большим или меньшим успехом они гнали нас по программам, давая умам,
что полагалось по штату. Дело, конечно, полезное.
Только… это умственное питание производилось приблизительно так, как откармливают в клетках гусей, насильственно проталкивая постылую пищу, которую бедная птица отказывается принимать в требуемом количестве по собственному побуждению.
— Ха! В бога… — отозвался на это капитан. — Про бога я еще ничего не говорю… Я
только говорю,
что в писании есть много такого… Да вот, не верите — спросите у него (капитан указал на отца, с легкой усмешкой слушавшего спор): правду я говорю про этого антипода?