Неточные совпадения
Звуков
я при этом не помню: вся картина только безмолвно переливает в памяти плавучими отсветами багрового пламени.
Голова у
меня в детстве была большая, и
при падениях
я часто стукался ею об пол.
Мне показалось, что наш двор
при лунном свете очень странный и что в открытую дверь со двора непременно войдет «вор».
Мне было бы тяжело отказаться от того воображаемого существа, которого
я сначала боялся, а потом положительно «чувствовал»,
при странном лунном сиянии, между моей палкой и ступенькой лестницы.
В то же время переправлялся через реку отряд солдат, причем,
мне помнится, солдаты плыли по двое и по трое на маленьких квадратных плотиках, чего, кажется,
при переправах войск не бывает…
При этом одна черта являлась для
меня впоследствии некоторой психологической загадкой: кругом стояло (именно «стояло», как загнившее болото) повальное взяточничество и неправда.
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как
при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы
я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как
я его «не укараулил»…
Тот же господин появлялся и в кошмарах, но наибольший ужас
я испытывал
при появлении в кошмаре какого-то офицера.
Тогда
я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья будут лежать на том месте, где
я молился. Поэтому
я решил ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так как главное было сделано, то молитвы
я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы.
При этом
я сбился в счете и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не было…
У
меня при его появлении немного дрогнуло сердце, так как
я был уверен, что он пожалуется матери на наш дебош.
За этой повестью
я просиживал целые дни, а иной раз и вечера, разбирая
при сальной свече (стеариновые тогда считались роскошью) страницу за страницей.
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются
мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий».
При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Действительно,
я носил линейку на виду, тогда как надо было спрятать ее и накинуть на шею тому, кто проговаривался польским или русским словом… Это походило немного на поощрение шпионства, но
при общем тоне пансиона превратилось в своего рода шутливый спорт. Ученики весело перекидывались линейкой, и тот, кто приходил с нею к столу, мужественно принимал крепкий удар.
Эти сильные и довольно разнообразные ощущения стали между
мной и арифметикой неодолимой преградой. Даже когда Пашковскому через некоторое время отказали (или он нашел невесту),
я все-таки остался
при убеждении, что поверку деления можно понять лишь по особой милости господа, в которой
мне отказано с рождения…
С этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком. В городе с барабанным боем было объявлено военное положение. В один день наш переулок был занят отрядом солдат. Ходили из дома в дом и отбирали оружие. Не обошли и нашу квартиру: у отца над кроватью, на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали… Это был первый обыск,
при котором
я присутствовал. Процедура показалась
мне тяжелой и страшной.
Когда началось восстание, наше сближение продолжалось. Он глубоко верил, что поляки должны победить и что старая Польша будет восстановлена в прежнем блеске. Раз кто-то из русских учеников сказал
при нем, что Россия — самое большое государство в Европе.
Я тогда еще не знал этой особенности своего отечества, и мы с Кучальским тотчас же отправились к карте, чтобы проверить это сообщение.
Я и теперь помню непреклонную уверенность, с которой Кучальский сказал после обозрения карты...
Если случайно
я или младший брат попадались ему
при этом на дороге, — он сгребал попавшегося в свои медвежьи лапы, тискал, мял, сплющивал нос, хлопал по ушам и, наконец, повернув к себе спиной, пускал в пространство ловким ударом колена пониже спины, затем неторопливо шел дальше.
Очень вероятно, что через минуту он уже не узнал бы
меня при новой встрече, но в моей памяти этот маленький эпизод остался на всю жизнь.
Он встретил нас в самый день приезда и, сняв
меня, как перышко, с козел, галантно помог матери выйти из коляски.
При этом на
меня пахнуло от этого огромного человека запахом перегара, и мать, которая уже знала его раньше, укоризненно покачала головой. Незнакомец стыдливо окосил глаза, и
при этом
я невольно заметил, что горбатый сизый нос его свернут совершенно «набекрень», а глаза как-то уныло тусклы…
Вообще ближайшее знакомство с «уездным судом» дало
мне еще раз в усложненном виде то самое ощущение изнанки явлений, какое
я испытал в раннем детстве
при виде сломанного крыльца. В Житомире отец ежедневно уезжал «на службу», и эта «служба» представлялась нам всем чем-то важным, несколько таинственным, отчасти роковым (это было «царство закона») и возвышенным.
Порой снится
мне также, что
я сижу на скамье и жду экзамена или вызова к доске для ответа.
При этом
меня томит привычное сознание какой-то неготовности и риска…
Это — учитель немецкого языка, мой дальний родственник, Игнатий Францевич Лотоцкий.
Я еще не поступал и в пансион, когда он приехал в Житомир из Галиции. У него был диплом одного из заграничных университетов, дававший тогда право преподавания в наших гимназиях. Кто-то у Рыхлинских посмеялся в его присутствии над заграничными дипломами. Лотоцкий встал, куда-то вышел из комнаты, вернулся с дипломом и изорвал его в клочки. Затем уехал в Киев и там выдержал новый экзамен
при университете.
Кроме того, мы с ним вместе учились в Житомире, и он только обогнал
меня классом
при переходе в Ровно.
— Ваше превосходительство, — сказал Долгоногов холодно и твердо, — в другое время
я готов выслушать все, что вам будет угодно сказать. Теперь прежде всего
я требую немедленного освобождения моего ученика, незаконно арестованного
при полиции… О происшествии
я уже послал телеграмму моему начальству…
Я сначала запустил было химию, но в первые же каникулы вызубрил весь учебник Вюрца назубок;
я иногда ходил к Игнатовичу с рисунками приборов, и
мне не хотелось, чтобы Марья Степановна сказала как-нибудь
при встрече...
Я почувствовал, без объяснений Авдиева, в чем дело… и прямая фигура Долгоногова стала
мне теперь неприятной. Однажды
при встрече с ним на деревянных мостках
я уступил ему дорогу, но поклонился запоздало и небрежно. Он повернулся, но, увидя, что
я все-таки поклонился, тотчас же проследовал дальше своей твердой размеренной походкой. Он не был мелочен и не обращал внимания на оттенки.
Красивые глаза Гаврилы застыли в выражении величайшего, почти сверхъестественного изумления.
Я тоже был удивлен таким неожиданным освещением нашей затеи, хотя чувствовал, что законодательные права государственного совета тут ни
при чем.
В тот же день
при выходе из гимназии
меня окликнул Балмашевский и сказал улыбаясь...
Брат вернулся домой несколько озабоченный, но вместе польщенный. Он — сила, с которою приходится считаться правительству. Вечером, расхаживая
при лунном свете по нашему небольшому саду, он рассказал
мне в подробностях разговор с помощником исправника и прибавил...
Но это было мгновение…
Я встретился с его взглядом из-под епитрахили. В нем не было ничего, кроме внимательной настороженности духовного «начальника»…
Я отвечал формально на его вопросы, но мое волнение
при этих кратких ответах его озадачивало. Он тщательно перебрал весь перечень грехов.
Я отвечал по большей части отрицанием: «грехов» оказывалось очень мало, и он решил, что волнение мое объясняется душевным потрясением от благоговения к таинству…
Директор продолжал присматриваться ко
мне подозрительным, но мало понимающим взглядом. Однажды он остановил
меня при выходе из церкви.
— Ну и пусть, — ответил
я упрямо, хотя сердце у
меня сжалось
при воспоминании о матери. И все же
я чувствовал, что если бы опять Дитяткевич схватил
меня за борт,
я бы ответил тем же.
Все это опять падало на девственную душу, как холодные снежинки на голое тело… Убийство Иванова казалось
мне резким диссонансом. «Может быть, неправда?..» Но над всем преобладала мысль: значит, и у нас есть уже это… Что именно?.. Студенчество, умное и серьезное, «с озлобленными лицами», думающее тяжкие думы о бесправии всего народа… А
при упоминании о «генералах Тимашевых и Треповых» в памяти вставал Безак.
Бродский был человек взрослый, солидный, но в его устах это двустишие казалось
мне как-то особенно выразительным. Однажды он куда-то ушел и вернулся довольно поздно.
Мне показалось
при этом, что у него лицо не совсем обыкновенное, слегка одутловатое, как у Корниловича, а нос красноватый. Он порывисто обнял
меня и сказал...
Я, конечно, ничего ни с кем не говорил, но отец с матерью что-то заметили и без
меня. Они тихо говорили между собой о «пане Александре», и в тоне их было слышно искреннее сожаление и озабоченность. Кажется, однако, что на этот раз Бродский успел справиться со своим недугом, и таким пьяным, как других письмоводителей,
я его не видел. Но все же
при всей детской беспечности
я чувствовал, что и моего нового друга сторожит какая-то тяжелая и опасная драма.
Я действительно в сны не верил. Спокойная ирония отца вытравила во
мне ходячие предрассудки. Но этот сон был особенный. В него незачем было верить или не верить:
я его чувствовал в себе… В воображении все виднелась серая фигурка на белом снегу, сердце все еще замирало, а в груди
при воспоминании переливалась горячая волна. Дело было не в вере или неверии, а в том, что
я не мог и не хотел примириться с мыслью, что этой девочки совсем нет на свете.
Я обнаружил
при этом чудеса храбрости, и, когда благополучно доставил свою даму, она с милым восхищением рассказывала об этом матери.
Я чувствовал себя гордым и счастливым, когда ее бархатные глаза
при прощании глядели на
меня с опасением...
— Как вам понравилась Лена? — лукаво спросила у
меня Дембицкая
при первой нашей встрече.
Когда старшая нагнулась, чтобы отстегнуть высокие калоши,
мне мелькнула
при свете лампы покрасневшая от мороза щека и розовое ухо с сережкой.
Эта картина сразу осветила для
меня, точно молния, все обрывки, так безразлично мелькавшие
при поверхностном чтении.
Я невольно захохотал, когда мудрый капитан Бенсби
при посещении его корабля изящной Флоренсой спрашивает у капитана Тутля: «Товарищ, чего хотела бы хлебнуть эта дама?» Потом разыскал объяснение влюбленного Тутса, выпаливающего залпом: «Здравствуйте, мисс Домби, здравствуйте.