Неточные совпадения
Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что мой
отец (которого я знал хромым) так и
был создан
с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать моя всегда
была такая же красивая голубоглазая женщина
с русой косой, что даже сарай за домом так и явился на свет покосившимся и
с зелеными лишаями на крыше.
После смерти моего деда
отец, ездивший на похороны, привез затейливую печать, на которой
была изображена ладья
с двумя собачьими головами на носу и корме и
с зубчатой башней посредине.
Восстановить свои потомственно — дворянские права
отец никогда не стремился, и, когда он умер, мы оказались «сыновьями надворного советника»,
с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей
с дворянской средой, да, кажется, и
с какой бы то ни
было другой.
Образ
отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста,
с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица
были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы
с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости он
был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно
было представить Наполеона хромым, а
отец всегда ходил
с палкой и слегка волочил левую ногу…
Вдова тоже приходила к
отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре и
с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге все казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все
были ненужные пустяки, на которые
отец только отмахивался и произносил обычную у него в таких случаях фразу...
Ее это огорчило, даже обидело. На следующий день она приехала к нам на квартиру, когда
отец был на службе, а мать случайно отлучилась из дому, и навезла разных материй и товаров, которыми завалила в гостиной всю мебель. Между прочим, она подозвала сестру и поднесла ей огромную куклу, прекрасно одетую,
с большими голубыми глазами, закрывавшимися, когда ее клали спать…
Мы очень жалели эту трубу, но
отец с печальной шутливостью говорил, что этот долгополый чиновник может сделать так, что он и мама не
будут женаты и что их сделают монахами.
Это
было большое варварство, но вреда нам не принесло, и вскоре мы «закалились» до такой степени, что в одних рубашках и босые спасались по утрам
с младшим братом в старую коляску, где, дрожа от холода (дело
было осенью, в период утренних заморозков), ждали, пока
отец уедет на службу.
Я
был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся в пансионе, но простота,
с которой
отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли… Из этого ничего не вышло, но и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
Мы
были уверены, что дело идет о наказании, и вошли в угнетенном настроении. В кабинете мы увидели мать
с встревоженным лицом и слезами на глазах. Лицо
отца было печально.
Отец ее в старые годы «чумаковал», то
есть ходил
с обозами в Крым за рыбой и солью, а так как мать ее умерла рано, то
отец брал ее
с собою…
Отец решил как-то, что мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас
с собой в церковь. Мы отстояли вечерню. В церкви
было почти пусто, и по ней ходил тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась на колени, священник накрывал голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
Он говорил
с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его
была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички
с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение
отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Вскоре он уехал на время в деревню, где у него
был жив старик
отец, а когда вернулся, то за ним приехал целый воз разных деревенских продуктов, и на возу сидел мальчик лет десяти — одиннадцати, в коротенькой курточке,
с смуглым лицом и круглыми глазами, со страхом глядевшими на незнакомую обстановку…
Одно время служил у
отца кучер Иохим, человек небольшого роста,
с смуглым лицом и очень светлыми усами и бородкой. У него
были глубокие и добрые синие глаза, и он прекрасно играл на дудке. Он
был какой-то удачливый, и все во дворе его любили, а мы, дети, так и липли к нему, особенно в сумерки, когда он садился в конюшне на свою незатейливую постель и брал свою дудку.
Отец дал нам свое объяснение таинственного события. По его словам, глупых людей пугал какой-то местный «гультяй» — поповский племянник, который становился на ходули, драпировался простынями, а на голову надевал горшок
с углями, в котором
были проделаны отверстия в виде глаз и рта. Солдат будто бы схватил его снизу за ходули, отчего горшок упал, и из него посыпались угли. Шалун заплатил солдату за молчание…
Однажды, когда
отец был на службе, а мать
с тетками и знакомыми весело болтали за какой-то работой, на дворе послышалось тарахтение колес. Одна из теток выглянула в окно и сказала упавшим голосом...
Однажды я сидел в гостиной
с какой-то книжкой, а
отец, в мягком кресле, читал «Сын отечества». Дело, вероятно,
было после обеда, потому что
отец был в халате и в туфлях. Он прочел в какой-то новой книжке, что после обеда спать вредно, и насиловал себя, стараясь отвыкнуть; но порой преступный сон все-таки захватывал его внезапно в кресле. Так
было и теперь: в нашей гостиной
было тихо, и только по временам слышался то шелест газеты, то тихое всхрапывание
отца.
В связи
с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не
было… «Щось буде» развертывалось в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность
отца. Все это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор еще оно стоит в моей памяти.
Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не
будет. Мужиков сгоняют в город и
будут расстреливать из пушек… В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно в такое время собирать в город такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества и у нас.
Отец по обыкновению махал рукой: «Толкуй больной
с подлекарем!»
Рыхлинский
был дальний родственник моей матери, бывал у нас, играл
с отцом в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть руку ладонью кверху, и… через секунду на моей ладони остался красный след от удара… В детстве я
был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и «в лапу»…
Мать моя
была католичка. В первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду
с ним я слышал еще два: русский и малорусский. Первую молитву я знал по — польски и по — славянски,
с сильными искажениями на малорусский лад. Чистый русский язык я слышал от сестер
отца, но они приезжали к нам редко.
С этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком. В городе
с барабанным боем
было объявлено военное положение. В один день наш переулок
был занят отрядом солдат. Ходили из дома в дом и отбирали оружие. Не обошли и нашу квартиру: у
отца над кроватью, на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали… Это
был первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура показалась мне тяжелой и страшной.
Однажды мать взяла меня
с собой в костел. Мы бывали в церкви
с отцом и иногда в костеле
с матерью. На этот раз я стоял
с нею в боковом приделе, около «сакристии».
Было очень тихо, все будто чего-то ждали… Священник, молодой, бледный,
с горящими глазами, громко и возбужденно произносил латинские возгласы… Потом жуткая глубокая тишина охватила готические своды костела бернардинов, и среди молчания раздались звуки патриотического гимна: «Boźe, coś Polskę przez tak długie wieki…»
— Что
будет? — переловят всех, как цыплят, — ответил
отец с горечью. — Все вы посходили
с ума…
— Ка — кой красивый, — сказала моя сестренка. И нам
с братом он тоже очень понравился. Но мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла в кабинет… Когда
отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины, на которой довольно грубо масляными красками
была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше,
с саблей на боку и гетманской булавой в руке.
Отец по должности принимал участие в комиссиях, в которых этот красивый офицер,
с приятным, ласковым звоном шпор,
был одним из самых свирепых членов. Другие чиновники,
с местными связями,
были мягче.
Он наскоро собрался и уехал. На каникулы мы ездили к нему, но затем вернулись опять в Житомир, так как в Дубно не
было гимназии. Ввиду этого
отец через несколько месяцев попросил перевода и
был назначен в уездный город Ровно. Там он заболел, и мать
с сестрой уехали к нему.
Вообще ближайшее знакомство
с «уездным судом» дало мне еще раз в усложненном виде то самое ощущение изнанки явлений, какое я испытал в раннем детстве при виде сломанного крыльца. В Житомире
отец ежедневно уезжал «на службу», и эта «служба» представлялась нам всем чем-то важным, несколько таинственным, отчасти роковым (это
было «царство закона») и возвышенным.
Отец выписывал «Сын отечества» и теперь сообщил в кратких чертах историю реформы: большинством голосов в Государственном совете проект Толстого
был отвергнут, но «царь согласился
с меньшинством».
— Ха! В бога… — отозвался на это капитан. — Про бога я еще ничего не говорю… Я только говорю, что в писании
есть много такого… Да вот, не верите — спросите у него (капитан указал на
отца,
с легкой усмешкой слушавшего спор): правду я говорю про этого антипода?
В один из карточных вечеров у
отца об этом случае заговорили чиновники. Все сочувствовали и немного удивлялись Долгоногову. Одни думали, что ему не сдобровать, другие догадывались, что, должно
быть, у этого Долгоногова
есть «сильная рука» в Петербурге.
Отец с обычной спокойной категоричностью сказал...
Брат сначала огорчился, по затем перестал выстукивать стопы и принялся за серьезное чтение: Сеченов, Молешотт, Шлоссер, Льюис, Добролюбов, Бокль и Дарвин. Читал он опять
с увлечением, делал большие выписки и порой, как когда-то
отец, кидал мне мимоходом какую-нибудь поразившую его мысль, характерный афоризм, меткое двустишие, еще, так сказать, теплые, только что выхваченные из новой книги. Материал для этого чтения он получал теперь из баталионной библиотеки, в которой
была вся передовая литература.
Но еще большее почтение питал он к киевскому студенту Брониславу Янковскому.
Отец его недавно поселился в Гарном Луге, арендуя соседние земли. Это
был человек старого закала, отличный хозяин, очень авторитетный в семье. Студент
с ним не особенно ладил и больше тяготел к семье капитана. Каждый день чуть не
с утра, в очках,
с книгой и зонтиком подмышкой, он приходил к нам и оставался до вечера, серьезный, сосредоточенный, молчаливый. Оживлялся он только во время споров.
Я не пошел
с ними. Мое самолюбие
было оскорблено: меня третировали, как мальчика. Кроме того, я
был взволнован и задет самой сущностью спора и теперь, расхаживая вокруг клумбы, на которой чуть светились цветы ранней осени, вспоминал аргументы
отца и придумывал новые.
В таком настроении я встретился
с Авдиевым. Он никогда не затрагивал религиозных вопросов, но год общения
с ним сразу вдвинул в мой ум множество образов и идей… За героем «Подводного камня» прошел тургеневский Базаров. В его «отрицании» мне чуялась уже та самая спокойная непосредственность и уверенность, какие
были в вере
отца…
Я, конечно, ничего ни
с кем не говорил, но
отец с матерью что-то заметили и без меня. Они тихо говорили между собой о «пане Александре», и в тоне их
было слышно искреннее сожаление и озабоченность. Кажется, однако, что на этот раз Бродский успел справиться со своим недугом, и таким пьяным, как других письмоводителей, я его не видел. Но все же при всей детской беспечности я чувствовал, что и моего нового друга сторожит какая-то тяжелая и опасная драма.
Я действительно в сны не верил. Спокойная ирония
отца вытравила во мне ходячие предрассудки. Но этот сон
был особенный. В него незачем
было верить или не верить: я его чувствовал в себе… В воображении все виднелась серая фигурка на белом снегу, сердце все еще замирало, а в груди при воспоминании переливалась горячая волна. Дело
было не в вере или неверии, а в том, что я не мог и не хотел примириться
с мыслью, что этой девочки совсем нет на свете.
В прекрасный зимний день Мощинского хоронили. За гробом шли старик
отец и несколько аристократических господ и дам, начальство гимназии, много горожан и учеников. Сестры Линдгорст
с отцом и матерью тоже
были в процессии. Два ксендза в белых ризах поверх черных сутан
пели по — латыни похоронные песни, холодный ветер разносил их высокие голоса и шевелил полотнища хоругвей, а над толпой, на руках товарищей, в гробу виднелось бледное лицо
с закрытыми глазами, прекрасное, неразгаданное и важное.