Неточные совпадения
И рокотание колес я тоже в
первый раз выделил в своем сознании как особое явление, и в
первый же раз я
не спал так долго…
И даже
не переезд (его я
не помню, как
не помню и прежней квартиры), а опять
первое впечатление от «нового дома», от «нового двора и сада».
Таким образом жизнь моей матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще
не могла полюбить, потому что была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с
первых же дней и, наконец, стал калекой…
Было похоже, как будто он
не может одолеть это
первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то в озаренном сумраке под куполом.
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в
первый раз, еще
не достигнув земли, то дальше никакого уже труда
не будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
В тот год у нас служил кучер Петро, человек уже старый, ходивший в бараньем кожухе лето и зиму. Лицо у него было морщинистое, а тонкие губы под небольшими усами сохраняли выражение какой-то необъяснимой горечи. Он был необыкновенно молчалив, никогда
не принимал участия в толках в пересудах дворни и
не выпускал изо рта глиняной «люльки», в которой помешивал иногда горящий табак прямо заскорузлым мизинцем. Мне кажется, что именно он
первый сказал, глядя на сломанную «фигуру...
Но вот, при
первых же звуках зловещего воя, вдруг произошла какая-то возня, из головы мары посыпался сноп искр, и сама она исчезла, а солдат, как ни в чем
не бывало, через некоторое время закричал лодку…
Я
не помню, чтобы когда-нибудь впоследствии мне доводилось слышать такой сильный звон телеграфа, как в эти
первые дни.
Мы с братом тоже подолгу простаивали под столбами. Когда я в
первый раз прислонил ухо к дереву, — меня поразило разнообразие этих текучих звуков. Это был уже
не один ровный и неглубокий металлический звон; казалось — целая звуковая река переливалась по дереву, сложная, невнятная, завлекающая. И положительно иной раз воображение ловило что-то вроде отдаленного говора.
Наутро
первая моя мысль была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое другое было
не на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
С этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком. В городе с барабанным боем было объявлено военное положение. В один день наш переулок был занят отрядом солдат. Ходили из дома в дом и отбирали оружие.
Не обошли и нашу квартиру: у отца над кроватью, на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали… Это был
первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура показалась мне тяжелой и страшной.
Эта мысль пришла мне в голову, но оскорбленная гордость
не позволила сделать
первые шаги к примирению.
Шел я далеко
не таким победителем, как когда-то в пансион Рыхлинского. После вступительного экзамена я заболел лихорадкой и пропустил почти всю
первую четверть. Жизнь этого огромного «казенного» учреждения шла без меня на всех парах, и я чувствовал себя ничтожным, жалким, вперед уже в чем-то виновным. Виновным в том, что болел, что ничего
не знаю, что я, наконец, так мал и
не похож на гимназиста… И иду теперь беззащитный навстречу Киченку, Мине, суровым нравам и наказаниям…
— Нет, я
не то… Я хочу, чтобы меня
первым… Ко мне, господин надзиратель, тетушка приехала… из Киева.
Мы миновали православное кладбище, поднявшись на то самое возвышение дороги, которое когда-то казалось мне чуть
не краем света, и откуда мы с братом ожидали «рогатого попа». Потом и улица, и дом Коляновских исчезли за косогором… По сторонам тянулись заборы, пустыри, лачуги, землянки, перед нами лежала белая лента шоссе, с звенящей телеграфной проволокой, а впереди, в дымке пыли и тумана, синела роща, та самая, где я когда-то в
первый раз слушал шум соснового бора…
Опять дорога, ленивое позванивание колокольчика, белая лента шоссе с шуршащим под колесами свежим щебнем, гулкие деревянные мосты, протяжный звон телеграфа… Опять станция, точь — в-точь похожая на
первую, потом синие сумерки, потом звездная ночь и фосфорические облака, как будто налитые лунным светом… Мать стучит в оконце за козлами, ямщик сдерживает лошадей. Мать спрашивает,
не холодно ли мне,
не сплю ли я и как бы я
не свалился с козел.
На рассвете,
не помню уже где именно, — в Новоград — Волынске или местечке Корце, — мы проехали на самой заре мимо развалин давно закрытого базилианского монастыря — школы… Предутренний туман застилал низы длинного здания, а вверху резко чернели ряды пустых окон… Мое воображение населяло их десятками детских голов, и среди них знакомое, серьезное лицо Фомы из Сандомира, героя
первой прочитанной мною повести…
Были каникулы. Гимназия еще стояла пустая, гимназисты
не начинали съезжаться. У отца знакомых было немного, и потому наши знакомства на
первое время ограничивались соседями — чиновниками помещавшегося тут же во дворе уездного суда…
Я
не помню, чтобы после этой
первой виденной мною «ревизии» в моем уме сколько-нибудь ясно шевелились критические вопросы: какова природа этой грозы?
Это было заведение особенного переходного типа, вскоре исчезнувшего. Реформа Д. А. Толстого, разделившая средние учебные заведения на классические и реальные, еще
не была закончена. В Житомире я начал изучать умеренную латынь только в третьем классе, но за мною она двигалась уже с
первого. Ровенская гимназия, наоборот, превращалась в реальную. Латынь уходила класс за классом, и третий, в который мне предстояло поступить, шел уже по «реальной программе», без латыни, с преобладанием математики.
И даже более: довольно долго после этого самая идея власти, стихийной и
не подлежащей критике, продолжала стоять в моем уме, чуть тронутая где-то в глубине сознания, как личинка трогает под землей корень еще живого растения. Но с этого вечера у меня уже были предметы
первой «политической» антипатии. Это был министр Толстой и, главное, — Катков, из-за которых мне стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику…
Художника Собкевича у нас убрали в конце
первого же года моего пребывания в житомирской гимназии: началось «обрусение», а он
не мог приучиться говорить в классе только по — русски.
Благодетельный звонок прерывал нескончаемое путешествие, и грамматика оставалась неспрошенной. Но иногда заводчик
не успевал подать реплику… Фантазия Лемпи угасала… Он тяжело вздыхал, рука тянулась к журналу, и в оставшиеся пять или десять минут он успевал поставить несколько двоек.
Первым страдал «заводчик».
Первое время после этого Кранц приходил в
первый класс, желтый от злости, и старался
не смотреть на Колубовского,
не заговаривал с ним и
не спрашивал уроков. Однако выдержал недолго: шутовская мания брала свое, и,
не смея возобновить представление в полном виде, Кранц все-таки водил носом по воздуху, гримасничал и, вызвав Колубовского, показывал ему из-за кафедры пробку.
Из
первых учеников я давно спустился к середине и нахожу это наиболее для себя подходящим: честолюбие меня
не мучит, тройки
не огорчают… А зато на пруду в эти лунные ночи грудь дышит так полно, и под свободные движения так хорошо работает воображение… Луна подымается, заглядывает в пустые окна мертвого замка, выхватывает золотой карниз, приводит в таинственное осторожное движение какие-то неясные тени… Что-то шевелится, что-то дышит, что-то оживает…
После обедни нас
не отпускали домой, а опять гнали в тот же класс. Предстояло объяснение евангелия. Опять пятиминутная перемена, звонок. Успевший переодеться в церкви законоучитель входит на кафедру.
Первый вопрос его будет...
— Нет, — ответил я, запнувшись и оглядываясь в
первый раз на состав своей веры… — Верю в бога… в Христа… Но
не могу верить… в вечную казнь.
В дверях появляется Дитяткевич. Он слышал смех и беспокойно оглядывает нас из-за дверей, но пятна ему
не видно. Это интересно. Едва он отходит, как несколько комков летят вдогонку за
первым, и скоро плеяда серых звезд располагается над креслом учителя.
— Господа, господа!.. Что вы делаете? — кричит дежурный,
первое ответственное лицо в классе, но его
не слушают. Дождь жвачек сыплется ливнем. Кто-то смочил жвачку в чернилах. Среди серых звезд являются сине — черные. Они липнут по стенам, на потолке, попадают в икону…
Но я сознавал, что надежды нет, что все кончено. Я чувствовал это по глубокой печали, разлитой кругом, и удивлялся, что еще вчера я мог этого
не чувствовать, а еще сегодня веселился так беспечно… И в
первый раз встал перед сознанием вопрос: что же теперь будет с матерью, болезненной и слабой, и с нами?..
Инцидент был исчерпан. В
первый еще раз такое столкновение разрешилось таким образом. «Новый учитель» выдержал испытание. Мы были довольны и им, и — почти бессознательно — собою, потому что также в
первый раз
не воспользовались слабостью этого юноши, как воспользовались бы слабостью кого-нибудь из «старых». Самый эпизод скоро изгладился из памяти, но какая-то ниточка своеобразной симпатии, завязавшейся между новым учителем и классом, осталась.
Я сначала запустил было химию, но в
первые же каникулы вызубрил весь учебник Вюрца назубок; я иногда ходил к Игнатовичу с рисунками приборов, и мне
не хотелось, чтобы Марья Степановна сказала как-нибудь при встрече...
Все это было довольно красиво, но почему-то на
первый взгляд классу
не понравилось.
Доманевич проводил учителя на его квартиру над прудом, причем всю дорогу дружески поддерживал его под руку. Дома у себя Авдиев был очень мил, предложил папиросу и маленький стаканчик красного вина, но при этом, однако, уговаривал его никогда
не напиваться и
не влюбляться в женщин.
Первое — вредно, второе…
не стоит…
Осложнение сразу разрешилось. Мы поняли, что из вчерашнего происшествия решительно никаких последствий собственно для учения
не вытекает и что авторитет учителя установлен сразу и прочно. А к концу этого второго урока мы были уж целиком в его власти. Продиктовав, как и в
первый раз, красиво и свободно дальнейшее объяснение, он затем взошел на кафедру и, раскрыв принесенную с собой толстую книгу в новом изящном переплете, сказал...
— Эх, Маша, Маша! И вы туда же!.. Да, во —
первых, я вовсе
не пьяница; а во — вторых, знаете ли вы, для чего я пью? Посмотрите-ка вон на эту ласточку… Видите, как она смело распоряжается своим маленьким телом, куда хочет, туда его и бросит!.. Вон взвилась, вон ударилась книзу, даже взвизгнула от радости, слышите? Так вот я для чего пью, Маша, чтобы испытать те самые ощущения, которые испытывает эта ласточка… Швыряй себя, куда хочешь, несись, куда вздумается…»
Изолированные факты отдельной жизни сами по себе далеко
не определяют и
не уясняют душевного роста. То, что разлито кругом, что проникает одним общим тоном многоголосый хор жизни, невольно, незаметно просачивается в каждую душу и заливает ее, подхватывает, уносит своим потоком. Оглядываясь назад, можно отметить вехами только начало наводнения… Потом это уже сплошное, ровное течение, в котором давно исчезли
первые отдельные ручьи.
В одно время здесь собралась группа молодежи. Тут был, во —
первых, сын капитана, молодой артиллерийский офицер. Мы помнили его еще кадетом, потом юнкером артиллерийского училища. Года два он
не приезжал, а потом явился новоиспеченным поручиком, в свежем с иголочки мундире, в блестящих эполетах и сам весь свежий, радостно сияющий новизной своего положения, какими-то обещаниями и ожиданиями на пороге новой жизни.
Янковский был, правда,
первым учеником в нашей гимназии, но… мы никогда
не преклонялись перед
первыми учениками и медалистами. Теперь он студент, «подающий блестящие надежды». «Голова, — говорил о нем капитан почтительно. — Будущий Пирогов, по меньшей мере».
Теперь выбора
не было. Старшим приходилось поневоле идти к законоучителю… Затем случилось, что тотчас после
первого дня исповеди виновники шалости были раскрыты. Священник наложил на них эпитимью и лишил причастия, но еще до начала службы три ученика были водворены в карцер. Им грозило исключение…
Наутро я пошел в гимназию, чтобы узнать об участи Кордецкого. У Конахевича — увы! — тоже была переэкзаменовка по другому предмету. Кордецкий срезался
первый. Он вышел из класса и печально пожал мне руку. Выражение его лица было простое и искренне огорченное. Мы вышли из коридора, и во дворе я все-таки
не удержался: вынул конверт.
Вследствие неудачи
первой любви он отказался от «личного счастья» (правда,
не без возможности когда-нибудь неожиданно счастливого поворота судьбы).
В
первый раз в жизни во мне поднялась волна отцовской вспыльчивости, которой я
не сознавал в себе до тех пор.
Не знаю, какие именно «большие секреты» она сообщила сестре, но через некоторое время в городе разнесся слух, что Басина внучка выходит замуж. Она была немного старше меня, и восточный тип делал ее еще более взрослой на вид. Но все же она была еще почти ребенок, и в
первый раз, когда Бася пришла к нам со своим товаром, моя мать сказала ей с негодующим участием...
— У нас, евреев, это делается очень часто… Ну, и опять нужно знать, за кого она выйдет. А! Ее нельзя-таки отдать за
первого встречного… А такого жениха тоже на улице каждый день
не подымешь. Когда его дед, хасид такой-то, приезжает в какой-нибудь город, то около дома нельзя пройти… Приставляют даже лестницы, лезут в окна, несут больных, народ облепляет стены, чисто как мухи. Забираются на крыши… А внук… Ха! Он теперь уже великий ученый, а ему еще только пятнадцать лет…
В
первый же раз, когда я остался без пары, — с концом песни я протянул руку Мане Дембицкой. Во второй раз, когда осталась Лена, — я подал руку ее сестре раньше, чем она успела обнаружить свой выбор, и когда мы, смеясь, кружились с Соней, у меня в памяти осталось лицо Лены, приветливо протягивавшей мне обе руки. Увидев, что опоздала, она слегка покраснела и осталась опять без пары. Я пожалел, что поторопился… Теперь младшая сестра уже
не казалась мне более приятной.
Наконец этот «вечер» кончился. Было далеко за полночь, когда мы с братом проводили барышень до их тележки. Вечер был темный, небо мутное,
первый снег густо белел на земле и на крышах. Я, без шапки и калош, вышел, к нашим воротам и смотрел вслед тележке, пока
не затих звон бубенцов.
Он
не танцовал вовсе, а между тем в
первый же раз, как я увидел его на ученическом вечере в клубе рядом с Леной, — я сразу почувствовал, что исключительно «благовоспитанный молодой человек», которого редко можно встретить в нашем городишке, это именно он, этот хрупкий, но стройный юноша, с такой лениво — непринужденной грацией присевший на стул рядом с Леной.
Первая книга, которую я начал читать по складам, а дочитал до конца уже довольно бегло, был роман польского писателя Коржениовского — произведение талантливое и написанное в хорошем литературном тоне. Никто после этого
не руководил выбором моего чтения, и одно время оно приняло пестрый, случайный, можно даже сказать, авантюристский характер.
Я
не знаю, как это случилось, но только с
первых строк этой картины — вся она встала передо мной, как живая, бросая яркий свет на все прочитанное урывками до тех пор.