Неточные совпадения
И
на этот раз это опять доставило удовлетворение; трусость моя прошла настолько, что еще раза два я бесстрашно выходил наружу уже один, без Гандыла, и опять колотил
на лестнице воображаемого вора, упиваясь своеобразным ощущением
своей храбрости.
Он не обедал в этот день и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая
на ходу
своей палкой. Когда часа через два мать послала меня в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, — то я застал его перед кроватью
на коленях. Он горячо молился
на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он ходил, я тоже сидел и проверял
свои мысли… Из этого ничего не вышло, но и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени,
на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
Какой-то набожный человек воздвиг ее
на этом узловом перекрестке, и она
своими распростертыми раменами как бы провожала
на вечный покой и тех, что удалялись по шоссе, и тех, которых траурные кони, утопая в песке, тихо увозили
на «польское кладбище».
Жена призвала докторов.
На нашем дворе стали появляться то доктор — гомеопат Червинский с
своей змеей, то необыкновенно толстый Войцеховский… Старый «коморник» глядел очень сомнительно
на все эти хлопоты и уверенно твердил, что скоро умрет.
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую
на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по —
своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Однажды он был у нас почти весь день, и нам было особенно весело. Мы лазали по заборам и крышам, кидались камнями, забирались в чужие сады и ломали деревья. Он изорвал
свою курточку
на дикой груше, и вообще мы напроказили столько, что еще дня два после этого все боялись последствий.
На кухне было тепло, стоял какой-то особенный сытный запах, по стенам медленно ползали тараканы, звенели сверчки, жужжало веретено, и «пани Будзиньская», наша кухарка, рассказывала разные случаи из
своего детства.
Это произведение, исполненное глубочайшего невежества и суеверия, но вместе и глубокой искренности,
на всех
своих страницах испещрено чертями и чертенятами, которые являлись пещерным подвижникам.
Усталый, с холодом в душе, я вернулся в комнату и стал
на колени в
своей кровати, чтобы сказать обычные молитвы. Говорил я их неохотно, машинально и наскоро… В середине одной из молитв в усталом мозгу отчетливо, ясно, точно кто шепнул в ухо, стала совершенно посторонняя фраза: «бог…» Кончалась она обычным детским ругательством, каким обыкновенно мы обменивались с братом, когда бывали чем-нибудь недовольны. Я вздрогнул от страха. Очевидно, я теперь пропащий мальчишка. Обругал бога…
Он высовывал
свой острый профиль, как бы передразнивавший портрет Наполеона III, с испанской бородкой и горбатым носом, и кидал тревожный взгляд
на окна нашего флигеля.
Убедившись в этом, пан Уляницкий опять нырял в
свою комнату, и вскоре
на подоконнике появлялась уже вся его небольшая сухая фигурка в ночном колпаке, в пестром халате, из-под которого виднелось нижнее белье и туфли
на босую ногу.
Иной раз, застегивая
на последнюю пуговицу
свой аккуратный сюртучок, он взглядывал
на нас с заметным самодовольством и говорил...
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого
на весь двор и кричала, что она
свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от боли, как будто у нее в руках был не ее сын, а сам Уляницкий.
Последний сидел в
своей комнате, не показываясь
на крики сердитой бабы, а
на следующее утро опять появился
на подоконнике с таинственным предметом под полой. Нам он объяснил во время одевания, что Петрик — скверный, скверный, скверный мальчишка. И мать у него подлая баба… И что она дура, а он, Уляницкий, «достанет себе другого мальчика, еще лучше». Он сердился, повторял слова, и его козлиная бородка вздрагивала очень выразительно.
Мало — помалу, однако, сближение начиналось. Мальчик перестал опускать глаза, останавливался, как будто соблазняясь заговорить, или улыбался, проходя мимо нас. Наконец однажды, встретившись с нами за углом дома, он поставил
на землю грязное ведро, и мы вступили в разговор. Началось, разумеется, с вопросов об имени, «сколько тебе лет», «откуда приехал» и т. д. Мальчик спросил в
свою очередь, как нас зовут, и… попросил кусок хлеба.
Пан Уляницкий действительно остановился невдалеке от
своего окна и, спрятав розгу за спину, стал нас подзывать сладким голосом, обещая дать нам
на мировую по конфетке…
В одно утро пан Уляницкий опять появился
на подоконнике с таинственным предметом под полой халата, а затем, подойдя к нашему крыльцу и как-то особенно всматриваясь в наши лица, он стал уверять, что в сущности он очень, очень любит и нас, и
своего милого Мамерика, которому даже хочет сшить новую синюю куртку с медными пуговицами, и просит, чтобы мы обрадовали его этим известием, если где-нибудь случайно встретим.
Он как будто избегал смотреть
на нас, но, когда огромный рыдван тронулся, он повернул к нам
свои черные глаза, опять удивительно напомнившие нам Мамерика, и, как бы украдкой, дружелюбно кивнул головой.
Я пишу не историю
своего времени. Я просто всматриваюсь в туманное прошлое и заношу вереницы образов и картин, которые сами выступают
на свет, задевают, освещают и тянут за собой близкие и родственные воспоминания. Я стараюсь лишь об одном: чтобы ясно и отчетливо облечь в слово этот непосредственный материал памяти, строго ограничивая лукавую работу воображения…
Мы перебрались
на одну кровать, у самого окна, и лепились у стекол, заглядывая в эти щели, прислушиваясь к шуму и делясь
своими впечатлениями, над которыми, как огненная арка над городом, властно стояло одно значительное слово: царь!
Кому случилось хоть раз хоронить близкого или знакомого человека, тот навсегда запоминал темное старое распятие, торжественно высившееся у самого поворота
на кладбище, и вся окружающая местность получила от него
свое название: о нас так и говорили, что мы живем в доме Коляновских, «около старой фигуры».
Одной ночью разразилась сильная гроза. Еще с вечера надвинулись со всех сторон тучи, которые зловеще толклись
на месте, кружились и сверкали молниями. Когда стемнело, молнии, не переставая, следовали одна за другой, освещая, как днем, и дома, и побледневшую зелень сада, и «старую фигуру». Обманутые этим светом воробьи проснулись и
своим недоумелым чириканьем усиливали нависшую в воздухе тревогу, а стены нашего дома то и дело вздрагивали от раскатов, причем оконные стекла после ударов тихо и жалобно звенели…
Отец дал нам
свое объяснение таинственного события. По его словам, глупых людей пугал какой-то местный «гультяй» — поповский племянник, который становился
на ходули, драпировался простынями, а
на голову надевал горшок с углями, в котором были проделаны отверстия в виде глаз и рта. Солдат будто бы схватил его снизу за ходули, отчего горшок упал, и из него посыпались угли. Шалун заплатил солдату за молчание…
История эта состояла в следующем: мужик пахал поле и выпахал железный казанок (котел) с червонцами. Он тихонько принес деньги домой и зарыл в саду, не говоря никому ни слова. Но потом не утерпел и доверил тайну
своей бабе, взяв с нее клятву, что она никому не расскажет. Баба, конечно, забожилась всеми внутренностями, но вынести тяжесть неразделенной тайны была не в силах. Поэтому она отправилась к попу и, когда тот разрешил ее от клятвы, выболтала все
на духу.
Мужик очень испугался и перед третьей ночью выкопал котелок и принес в хату. Когда чорт опять явился со
своим требованием, мужик, по его приказу, открыл оконце и повесил котелок за железное ухо
на рога
своего страшного гостя…
Человек вообще меряет
свое положение сравнением. Всему этому кругу жилось недурно под мягким режимом матери, и до вечерам в нашей кухне, жарко натопленной и густо насыщенной запахом жирного борща и теплого хлеба, собиралась компания людей, в общем довольных судьбой… Трещал сверчок, тускло горел сальный каганчик «
на припiчку», жужжало веретено, лились любопытные рассказы, пока кто-нибудь, сытый и разомлевший, не подымался с лавки и не говорил...
На верху лестницы, высоко над коленопреклоненной толпой, окруженная
своим штатом, она казалась королевой среди
своих подданных.
Все это, по — видимому, нимало не действовало
на Дешерта. Это была цельная крепостническая натура, не признававшая ничего, кроме себя и
своей воли… Города он не любил: здесь он чувствовал какие-то границы, которые вызывали в нем постоянное глухое кипение, готовое ежеминутно прорваться… И это-то было особенно неприятно и даже страшно хозяевам.
А отец остался в
своем кресле. Под расстегнутым халатом засыпанная табаком рубашка слегка колебалась. Отец смеялся
своим обычным нутряным смехом несколько тучного человека, а я смотрел
на него восхищенными глазами, и чувство особенной радостной гордости трепетало в моем юном сердце…
Нельзя сказать, чтобы в этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский был человек уже пожилой,
на костылях. У него была коротко остриженная квадратная голова, с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора
на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным. Когда же, иной раз, сидя в кресле, он протягивал вперед
свои жилистые руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом...
Действительно, я носил линейку
на виду, тогда как надо было спрятать ее и накинуть
на шею тому, кто проговаривался польским или русским словом… Это походило немного
на поощрение шпионства, но при общем тоне пансиона превратилось в
своего рода шутливый спорт. Ученики весело перекидывались линейкой, и тот, кто приходил с нею к столу, мужественно принимал крепкий удар.
Впереди и позади шли монахини — надзирательницы, а одна старуха, кажется игуменья, сидела
на скамье, вязала чулок или перебирала четки, то и дело поглядывая
на гуляющих, точно старая наседка
на стаю
своих цыплят.
Когда это кончилось, мосье Гюгенет сам беспечно бросился в воду и принялся нырять и плавать, как утка. Затем, порядочно задышавшийся и усталый, он вышел
на берег и только было стал залезать в рубаху, как оба мальчика обсыпали его, в
свою очередь, песком.
Между тем солнце склонялось. Бедный француз, соскучившись напрасным ожиданием в
своих зарослях и видя, что никто не идет ему
на выручку, решился вдруг
на отчаянное предприятие и, выскочив из
своего убежища, опять ринулся напролом к реке… Мы подымались как раз
на гору
на разведки, когда среди истерических женских воплей и общего смятения француз промелькнул мимо нас, как буря, и, не разбирая тропинок, помчался через рощу вниз.
Поравнявшись с ним, я снял
свою форменную фуражку и взглянул
на него с ожиданием и надеждой.
Они были так близко, что, глядя из
своего овражка, я видел их неясные силуэты
на мглистом небе.
…Казаки! Они врываются в костел. У алтаря
на возвышении стоит священник, у его ног женщины и среди них моя мать. Казаки выстраиваются в ряд и целятся… Но в это время маленький мальчик вскакивает
на ступеньки и, расстегивая
на груди
свой казакин, говорит громким голосом...
Впоследствии она все время и держалась таким образом: она не примкнула к суетне экзальтированных патриоток и «девоток», но в костел ходила, как прежде, не считаясь с тем, попадет ли она
на замечание, или нет. Отец нервничал и тревожился и за нее, и за
свое положение, но как истинно религиозный человек признавал право чужой веры…
При этом он с большой горечью отзывался о
своем бывшем отряде: когда он хотел отступить, они шумно требовали битвы, но когда перед завалами
на лесной дороге появились мужики с косами и казаки, его отряд «накивал конскими хвостами», а его взяли…
Мне нравилось в нем все: и чистенькое, хорошо лежавшее
на его тонкой фигуре платье, и походка, как будто слегка неуклюжая и, несмотря
на это, изящная, и тихая улыбка, и какая-то особенная сдержанность среди шумной ватаги пансионеров, и то, как он, ответив урок у доски, обтирал белым платком
свои тонкие руки.
Но вдруг в положении этого вопроса произошла новая перемена: пришла третья национальность и в
свою очередь предъявила
на меня
свое право.
Он вскинул
на меня
свои живые глазки и сказал...
Наутро польское войско кинулось
на засеки, гайдамаки отчаянно защищались, но, наконец, погибли все до одного, последними пали от рук
своих же братьев ватажки «Чуприна та Чортовус»; один из них был изображен
на виньетке.
Кучальский
на минуту остановился, как будто колеблясь, но затем взгляд его принял опять
свое обычное упрямо — печальное выражение…
В Буткевиче это вызывало, кажется, некоторую досаду. Он приписал мое упорство «ополячению» и однажды сказал что-то о моей матери «ляшке»… Это было самое худшее, что он мог сказать. Я очень любил
свою мать, а теперь это чувство доходило у меня до обожания.
На этом маленьком эпизоде мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.
Счастливая особенность детства — непосредственность впечатлений и поток яркой жизни, уносящий все вперед и вперед, — не позволили и мне остановиться долго
на этих национальных рефлексиях… Дни бежали
своей чередой, украинский прозелитизм не удался; я перестрадал маленькую драму разорванной детской дружбы, и вопрос о моей «национальности» остался пока в том же неопределенном положении…
Простодушные старозаветные педагоги, с директором Киченком во главе, проставили в
своем ответе
на запрос Пирогова эту красноречивую цифру, очевидно, не предвидя эффекта, который ей суждено было вызвать.
У нее была
своя литература, заучиваемая
на память, ходившая в рукописях и по альбомам.
Если случайно я или младший брат попадались ему при этом
на дороге, — он сгребал попавшегося в
свои медвежьи лапы, тискал, мял, сплющивал нос, хлопал по ушам и, наконец, повернув к себе спиной, пускал в пространство ловким ударом колена пониже спины, затем неторопливо шел дальше.