Неточные совпадения
В мои глаза в
первый еще раз в жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и я внимательно рассматривал все эти предметы
на глубоком фоне ночной тьмы.
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости он был похож
на Наполеона
Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
Жили они
на песчаной кладбищенской улице, почти у самого кладбища, и я в
первый раз почувствовал, что такое смерть…
Было похоже, как будто он не может одолеть это
первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю
на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись
на колени, молился некоторое время, почти лежа
на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то в озаренном сумраке под куполом.
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например,
на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в
первый раз, еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
В тот год у нас служил кучер Петро, человек уже старый, ходивший в бараньем кожухе лето и зиму. Лицо у него было морщинистое, а тонкие губы под небольшими усами сохраняли выражение какой-то необъяснимой горечи. Он был необыкновенно молчалив, никогда не принимал участия в толках в пересудах дворни и не выпускал изо рта глиняной «люльки», в которой помешивал иногда горящий табак прямо заскорузлым мизинцем. Мне кажется, что именно он
первый сказал, глядя
на сломанную «фигуру...
Кажется, это была
первая вполне уже ясная форма, в которой я услышал о предстоящем освобождении крестьян. Тревожное, неуловимое предсказание чудновской мары — «щось буде» — облекалось в определенную идею: царь хочет отнять у помещиков крестьян и отпустить
на волю…
На этот раз, сойдя с брички, он категорически объявил матери с
первых слов, что умирает.
Я тот, который когда-то смотрел
на ночной пожар, сидя
на руках у кормилицы, тот, который колотил палкой в лунный вечер воображаемого вора, тот, который обжег палец и плакал от одного воспоминания об этом, тот, который замер в лесу от
первого впечатления лесного шума, тот, которого еще недавно водили за руку к Окрашевской…
Мать моя была католичка. В
первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал еще два: русский и малорусский.
Первую молитву я знал по — польски и по — славянски, с сильными искажениями
на малорусский лад. Чистый русский язык я слышал от сестер отца, но они приезжали к нам редко.
Наутро
первая моя мысль была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала
на своем месте, как вчера. Но многое другое было не
на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
С этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком. В городе с барабанным боем было объявлено военное положение. В один день наш переулок был занят отрядом солдат. Ходили из дома в дом и отбирали оружие. Не обошли и нашу квартиру: у отца над кроватью,
на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали… Это был
первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура показалась мне тяжелой и страшной.
Наконец в конце июня 1863 года и я в мундире с красным воротником и медными пуговицами отправился в
первый раз
на уроки в новое гимназическое здание.
Шел я далеко не таким победителем, как когда-то в пансион Рыхлинского. После вступительного экзамена я заболел лихорадкой и пропустил почти всю
первую четверть. Жизнь этого огромного «казенного» учреждения шла без меня
на всех парах, и я чувствовал себя ничтожным, жалким, вперед уже в чем-то виновным. Виновным в том, что болел, что ничего не знаю, что я, наконец, так мал и не похож
на гимназиста… И иду теперь беззащитный навстречу Киченку, Мине, суровым нравам и наказаниям…
Мы миновали православное кладбище, поднявшись
на то самое возвышение дороги, которое когда-то казалось мне чуть не краем света, и откуда мы с братом ожидали «рогатого попа». Потом и улица, и дом Коляновских исчезли за косогором… По сторонам тянулись заборы, пустыри, лачуги, землянки, перед нами лежала белая лента шоссе, с звенящей телеграфной проволокой, а впереди, в дымке пыли и тумана, синела роща, та самая, где я когда-то в
первый раз слушал шум соснового бора…
Впоследствии, в минуты невольных уединений, когда я оглядывался
на прошлое и пытался уловить, что именно в этом прошлом определило мой жизненный путь, в памяти среди многих важных эпизодов, влияний, размышлений и чувств неизменно вставала также и эта картина: длинный коридор, мальчик, прижавшийся в углублении дверей с
первыми движениями разумной мечты о жизни, и огромная мундиро — автоматическая фигура с своею несложною формулой...
Лачуги, заборы, землянки. Убогая лавочка, где когда-то Крыштанович
на сомнительные деньги покупал булки… Шоссе с пешеходами, возами, балагулами, странниками… гулкий мост. Речка, где мы купались с моим приятелем. Врангелевская роща. Ощущение особенной приятной боли мелькнуло в душе. Как будто отрывалась и уплывала назад в
первый еще раз так резко отграниченная полоска жизни.
На рассвете, не помню уже где именно, — в Новоград — Волынске или местечке Корце, — мы проехали
на самой заре мимо развалин давно закрытого базилианского монастыря — школы… Предутренний туман застилал низы длинного здания, а вверху резко чернели ряды пустых окон… Мое воображение населяло их десятками детских голов, и среди них знакомое, серьезное лицо Фомы из Сандомира, героя
первой прочитанной мною повести…
Вдали, под другим берегом, отчетливо рисуясь
на синеве и зелени, плавали лебеди, которых я тогда видел в
первый раз.
Это было заведение особенного переходного типа, вскоре исчезнувшего. Реформа Д. А. Толстого, разделившая средние учебные заведения
на классические и реальные, еще не была закончена. В Житомире я начал изучать умеренную латынь только в третьем классе, но за мною она двигалась уже с
первого. Ровенская гимназия, наоборот, превращалась в реальную. Латынь уходила класс за классом, и третий, в который мне предстояло поступить, шел уже по «реальной программе», без латыни, с преобладанием математики.
Еще в Житомире, когда я был во втором классе, был у нас учитель рисования, старый поляк Собкевич. Говорил он всегда по — польски или по — украински, фанатически любил свой предмет и считал его
первой основой образования. Однажды, рассердившись за что-то
на весь класс, он схватил с кафедры свой портфель, поднял его высоко над головой и изо всей силы швырнул
на пол. С сверкающими глазами, с гривой седых волос над головой, весь охваченный гневом, он был похож
на Моисея, разбивающего скрижали.
Начиная объяснение задаваемого урока, Егоров подходил к
первой парте и упирался в нее животом.
На этот предмет ученики смазывали
первую парту мелом. Дитяткевич в коридоре услужливо стирал белую полосу
на животе Егорова, но тот запасался ею опять
на ближайшем уроке.
Первое время после этого Кранц приходил в
первый класс, желтый от злости, и старался не смотреть
на Колубовского, не заговаривал с ним и не спрашивал уроков. Однако выдержал недолго: шутовская мания брала свое, и, не смея возобновить представление в полном виде, Кранц все-таки водил носом по воздуху, гримасничал и, вызвав Колубовского, показывал ему из-за кафедры пробку.
Из
первых учеников я давно спустился к середине и нахожу это наиболее для себя подходящим: честолюбие меня не мучит, тройки не огорчают… А зато
на пруду в эти лунные ночи грудь дышит так полно, и под свободные движения так хорошо работает воображение… Луна подымается, заглядывает в пустые окна мертвого замка, выхватывает золотой карниз, приводит в таинственное осторожное движение какие-то неясные тени… Что-то шевелится, что-то дышит, что-то оживает…
После обедни нас не отпускали домой, а опять гнали в тот же класс. Предстояло объяснение евангелия. Опять пятиминутная перемена, звонок. Успевший переодеться в церкви законоучитель входит
на кафедру.
Первый вопрос его будет...
— Нет, — ответил я, запнувшись и оглядываясь в
первый раз
на состав своей веры… — Верю в бога… в Христа… Но не могу верить… в вечную казнь.
— Господа, господа!.. Что вы делаете? — кричит дежурный,
первое ответственное лицо в классе, но его не слушают. Дождь жвачек сыплется ливнем. Кто-то смочил жвачку в чернилах. Среди серых звезд являются сине — черные. Они липнут по стенам,
на потолке, попадают в икону…
В тот же день мы выехали
на гарнолужских лошадях до
первой почтовой станции.
Доманевич проводил учителя
на его квартиру над прудом, причем всю дорогу дружески поддерживал его под руку. Дома у себя Авдиев был очень мил, предложил папиросу и маленький стаканчик красного вина, но при этом, однако, уговаривал его никогда не напиваться и не влюбляться в женщин.
Первое — вредно, второе… не стоит…
Осложнение сразу разрешилось. Мы поняли, что из вчерашнего происшествия решительно никаких последствий собственно для учения не вытекает и что авторитет учителя установлен сразу и прочно. А к концу этого второго урока мы были уж целиком в его власти. Продиктовав, как и в
первый раз, красиво и свободно дальнейшее объяснение, он затем взошел
на кафедру и, раскрыв принесенную с собой толстую книгу в новом изящном переплете, сказал...
— Эх, Маша, Маша! И вы туда же!.. Да, во —
первых, я вовсе не пьяница; а во — вторых, знаете ли вы, для чего я пью? Посмотрите-ка вон
на эту ласточку… Видите, как она смело распоряжается своим маленьким телом, куда хочет, туда его и бросит!.. Вон взвилась, вон ударилась книзу, даже взвизгнула от радости, слышите? Так вот я для чего пью, Маша, чтобы испытать те самые ощущения, которые испытывает эта ласточка… Швыряй себя, куда хочешь, несись, куда вздумается…»
Через три недели он уехал…
Первое время мне показалось, что в гимназии точно сразу потемнело… Помня наш разговор
на улице, я подправил, как мог, свои математические познания и… старался подтянуть свою походку…
На одном из
первых уроков он заставил меня читать «Песнь о вещем Олеге».
В одно время здесь собралась группа молодежи. Тут был, во —
первых, сын капитана, молодой артиллерийский офицер. Мы помнили его еще кадетом, потом юнкером артиллерийского училища. Года два он не приезжал, а потом явился новоиспеченным поручиком, в свежем с иголочки мундире, в блестящих эполетах и сам весь свежий, радостно сияющий новизной своего положения, какими-то обещаниями и ожиданиями
на пороге новой жизни.
В комнате водворилось неловкое, тягостное молчание. Жена капитана смотрела
на него испуганным взглядом. Дочери сидели, потупясь и ожидая грозы. Капитан тоже встал, хлопнул дверью, и через минуту со двора донесся его звонкий голос: он неистово ругал
первого попавшего
на глаза работника.
Особенно памятен мне один такой спор. Речь коснулась знаменитой в свое время полемики между Пуше и Пастером.
Первый отстаивал самозарождение микроорганизмов, второй критиковал и опровергал его опыты. Писарев со своим молодым задором накинулся
на Пастера. Самозарождение было нужно: оно кидало мост между миром организмов и мертвой природой, расширяло пределы эволюционной теории и, как тогда казалось, доставляло победу материализму.
Теперь выбора не было. Старшим приходилось поневоле идти к законоучителю… Затем случилось, что тотчас после
первого дня исповеди виновники шалости были раскрыты. Священник наложил
на них эпитимью и лишил причастия, но еще до начала службы три ученика были водворены в карцер. Им грозило исключение…
В ту минуту я тоже, быть может, в
первый раз так смотрел
на природу и так полно давал себе отчет в своем ощущении.
Это был
первый «агитатор», которого я увидел в своей жизни. Он прожил в городе несколько дней, ходил по вечерам гулять
на шоссе, привлекая внимание своим студенческим видом, очками, панамой, длинными волосами и пледом. Я иной раз ходил с ним, ожидая откровений. Но студент молчал или говорил глубокомысленные пустяки…
Не знаю, какие именно «большие секреты» она сообщила сестре, но через некоторое время в городе разнесся слух, что Басина внучка выходит замуж. Она была немного старше меня, и восточный тип делал ее еще более взрослой
на вид. Но все же она была еще почти ребенок, и в
первый раз, когда Бася пришла к нам со своим товаром, моя мать сказала ей с негодующим участием...
— У нас, евреев, это делается очень часто… Ну, и опять нужно знать, за кого она выйдет. А! Ее нельзя-таки отдать за
первого встречного… А такого жениха тоже
на улице каждый день не подымешь. Когда его дед, хасид такой-то, приезжает в какой-нибудь город, то около дома нельзя пройти… Приставляют даже лестницы, лезут в окна, несут больных, народ облепляет стены, чисто как мухи. Забираются
на крыши… А внук… Ха! Он теперь уже великий ученый, а ему еще только пятнадцать лет…
Я вежливо приподнял фуражку. Мне нравилась эта церемония представления, кажется, тоже
первая в моей жизни. Я
на время остановился у забора, и мы обменялись с Дембицкой несколькими шутками. Младшая Линдгорст простодушно смеялась. Старшая держалась в стороне и опять как-то гордо. Когда она повернула голову, что-то в ее красивом профиле показалось мне знакомо. Прямой нос, слегка выдавшаяся нижняя губа… Точно у Басиной Иты? Нет, та была гораздо смуглее, но красивее и приятнее…
Я опять в
первый раз услыхал, что я — «воспитанный молодой человек», притом «из губернии», и это для меня была приятная новость. В это время послышалось звяканье бубенчиков. По мосту и затем мимо нас проехала небольшая тележка, запряженная круглой лошадкой; в тележке сидели обе сестры Линдгорст, а
на козлах, рядом с долговязым кучером, — их маленький брат. Младшая обернулась в нашу сторону и приветливо раскланялась. Старшая опять надменно кивнула головой…
Наконец этот «вечер» кончился. Было далеко за полночь, когда мы с братом проводили барышень до их тележки. Вечер был темный, небо мутное,
первый снег густо белел
на земле и
на крышах. Я, без шапки и калош, вышел, к нашим воротам и смотрел вслед тележке, пока не затих звон бубенцов.
И я почувствовал, что та девочка моего детского сна, которую я видел зимой
на снегу и которую уничтожило летнее яркое утро, теперь опять для меня найдена: она в серой шубке и вошла с
первым снегом, а затем потонула в сумраке темного вечера под звон замирающих бубенчиков…
В
первое мгновение мне показалось даже, что у той девочки было то же самое лицо с красивым профилем и с тем же выражением в голубых глазах, которые вчера глядели
на меня несколько раз с таким милым дружеским расположением.
Он был
первым учеником в своем классе, довольно, кажется, развитой, кое-что читавший и способный, но
на вид это был совершенно медвежонок, смотревший всегда исподлобья.
Он не танцовал вовсе, а между тем в
первый же раз, как я увидел его
на ученическом вечере в клубе рядом с Леной, — я сразу почувствовал, что исключительно «благовоспитанный молодой человек», которого редко можно встретить в нашем городишке, это именно он, этот хрупкий, но стройный юноша, с такой лениво — непринужденной грацией присевший
на стул рядом с Леной.
Я не знаю, как это случилось, но только с
первых строк этой картины — вся она встала передо мной, как живая, бросая яркий свет
на все прочитанное урывками до тех пор.