Неточные совпадения
В
мои глаза в первый еще раз в жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и я внимательно рассматривал все эти предметы
на глубоком фоне ночной тьмы.
Вспоминаю, затем, несколько совершенно незначительных случаев, когда меня держат
на руках, унимают
мои слезы или забавляют.
И
на этот раз это опять доставило удовлетворение; трусость
моя прошла настолько, что еще раза два я бесстрашно выходил наружу уже один, без Гандыла, и опять колотил
на лестнице воображаемого вора, упиваясь своеобразным ощущением своей храбрости.
Я сидел у кого-то
на руках впереди, и вдруг
мое внимание привлекла красноватая точка, то вспыхивавшая, то угасавшая в углу, в том месте, где сидел отец.
Купание
мое на этот раз так и не состоялось.
Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что
мой отец (которого я знал хромым) так и был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать
моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так и явился
на свет покосившимся и с зелеными лишаями
на крыше.
После смерти
моего деда отец, ездивший
на похороны, привез затейливую печать,
на которой была изображена ладья с двумя собачьими головами
на носу и корме и с зубчатой башней посредине.
Образ отца сохранился в
моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости он был похож
на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
В это время я ясно припоминаю себя в комнате больного. Я сидел
на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в то время
моим умом, помню только, что
на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» — я ответил очень серьезно...
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую
на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины
моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком.
Мой старший брат был
на два с половиной года старше меня, с младшим мы были погодки. От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу, и это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
Но по мере того как нога у нее заживала и сама она, раскормленная и сытая, становилась благополучнее, ее благодарность исчезала. Прежде она шла
на всякий
мой зов, появляясь нивесть из каких углов и закоулков, теперь случалось, что она ускользала от меня, явно «прикидываясь», что не слышит.
Отец был человек глубоко религиозный, но совершенно не суеверный, и его трезвые, иногда юмористические объяснения страшных рассказов в значительной степени рассеивали наши кошмары и страхи. Но
на этот раз во время рассказа о сыне и жуке каждое слово Скальского, проникнутое глубоким убеждением, падало в
мое сознание. И мне казалось, что кто-то бьется и стучит за стеклом нашего окна…
У
моей сестренки, которая была моложе меня
на два с половиной года, была старая нянька, которая должна была присматривать и за нами.
На один из таких рассказов вошла в кухню
моя мать и, внимательно дослушав рассказ до конца, сказала...
Впечатление было такое, как будто огромное собрание,
на короткое время занявшееся
моим делом, теперь перешло к обсуждению других дел, гораздо более важных, таинственных и непонятных…
Я был уже
на подоконнике, когда розга просвистела над самым
моим ухом и не больно скользнула вдоль спины…
Хатка стояла
на склоне, вся в зелени, усыпанной яркими цветами высокой мальвы, и воспоминание об этом уголке и об этой счастливой паре осталось в
моей душе светлым пятнышком, обвеянным своеобразной поэзией.
С этих пор эта фраза
на некоторое время становится фоном
моих тогдашних впечатлений, отчасти, может быть, потому, что за гибелью «фигуры» последовало и другое однородное происшествие.
А отец остался в своем кресле. Под расстегнутым халатом засыпанная табаком рубашка слегка колебалась. Отец смеялся своим обычным нутряным смехом несколько тучного человека, а я смотрел
на него восхищенными глазами, и чувство особенной радостной гордости трепетало в
моем юном сердце…
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел
на нашем крыльце, глядел
на небо и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не было… «Щось буде» развертывалось в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца. Все это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор еще оно стоит в
моей памяти.
Я сидел над книгой,
на глазах
моих стояли слезы, и опыт кончился тем, что я не мог уже заучить даже двух рядом стоящих слов…
Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все
мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался
на свою короткую еще жизнь и чувствовал, что вот я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает
мое право
на эту самостоятельность…
Должно быть, было что-то особенное в этой минуте, потому что она запечатлелась навеки в
моей памяти и с внутренним ощущением, и с внешними подробностями. Кто-то во мне как бы смотрел со стороны
на стоявшего у ворот мальчика, и если перевести словами результаты этого осмотра, то вышло бы приблизительно так...
В больших, навыкате, глазах (и кто только мог находить их красивыми!) начинала бегать какая-то зеленоватая искорка. Все
мое внимание отливало к пяти уколам
на верхушке головы, и я отвечал тихо...
Я начинал что-то путать. Острия ногтей все с большим нажимом входили в
мою кожу, и последние проблески понимания исчезали… Была только зеленая искорка в противных глазах и пять горячих точек
на голове. Ничего больше не было…
По остальным предметам я шел прекрасно, все мне давалось без особенных усилий, и основной фон
моих воспоминаний этого периода — радость развертывающейся жизни, шумное хорошее товарищество, нетрудная, хотя и строгая дисциплина, беготня
на свежем воздухе и мячи, летающие в вышине.
Однажды, сидя еще
на берегу, он стал дразнить
моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек
на берегу не было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать
на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился, и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
Под конец
моего пребывания в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили, что он уезжал куда-то держать экзамен. Я был в третьем классе гимназии, когда однажды, в начале учебного года, в узком коридоре я наткнулся вдруг
на фигуру, изумительно похожую
на Гюгенета, только уже в синем учительском мундире. Я шел с другим мальчиком, поступившим в гимназию тоже от Рыхлинского, и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.
Но его взгляд скользнул по
моему лицу, он сощурился и отвернулся, холодно кивнув
на поклон.
Мать
моя была католичка. В первые годы
моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал еще два: русский и малорусский. Первую молитву я знал по — польски и по — славянски, с сильными искажениями
на малорусский лад. Чистый русский язык я слышал от сестер отца, но они приезжали к нам редко.
Не знаю, имел ли автор в виду каламбур, которым звучало последнее восклицание, но только оно накинуло
на всю пьесу дымку какой-то особой печали, сквозь которую я вижу ее и теперь… Прошлое родины
моей матери, когда-то блестящее, шумное, обаятельное, уходит навсегда, гремя и сверкая последними отблесками славы.
Наутро первая
моя мысль была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала
на своем месте, как вчера. Но многое другое было не
на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
Все это усиливало общее возбуждение и, конечно, отражалось даже
на детских душах… А так как я тогда не был ни русским, ни поляком или, вернее, был и тем, и другим, то отражения этих волнений неслись над
моей душой, как тени бесформенных облаков, гонимых бурным ветром.
…Казаки! Они врываются в костел. У алтаря
на возвышении стоит священник, у его ног женщины и среди них
моя мать. Казаки выстраиваются в ряд и целятся… Но в это время маленький мальчик вскакивает
на ступеньки и, расстегивая
на груди свой казакин, говорит громким голосом...
— Ка — кой красивый, — сказала
моя сестренка. И нам с братом он тоже очень понравился. Но мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла в кабинет… Когда отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины,
на которой довольно грубо масляными красками была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше, с саблей
на боку и гетманской булавой в руке.
Итак, кто же я
на самом деле?.. Этот головоломный, пожалуй, даже неразрешимый вопрос стал центром маленькой драмы в
моей неокрепшей душе…
В Буткевиче это вызывало, кажется, некоторую досаду. Он приписал
мое упорство «ополячению» и однажды сказал что-то о
моей матери «ляшке»… Это было самое худшее, что он мог сказать. Я очень любил свою мать, а теперь это чувство доходило у меня до обожания.
На этом маленьком эпизоде
мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.
Счастливая особенность детства — непосредственность впечатлений и поток яркой жизни, уносящий все вперед и вперед, — не позволили и мне остановиться долго
на этих национальных рефлексиях… Дни бежали своей чередой, украинский прозелитизм не удался; я перестрадал маленькую драму разорванной детской дружбы, и вопрос о
моей «национальности» остался пока в том же неопределенном положении…
Сердце у меня тревожно билось, в груди еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро прошло, но еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и не находил то, что мне было нужно, между тем как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился… Теперь мне кажется, что этот клубок был завязан тремя «национализмами», из которых каждый заявлял право
на владение
моей беззащитной душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать…
Оказалось, что реформа, запретившая оставаться более двух лет в одном классе, застигла его продолжительную гимназическую карьеру только
на второй ступени. Богатырь оказался
моим товарищем, и я со страхом думал, что он сделает со мной в ближайшую перемену… Но он не показал и виду, что помнит о наших внегимназических отношениях. Вероятно, ему самому эти воспоминания доставляли мало удовольствия…
Я чувствовал себя, как в лесу, и, когда
на первом уроке молодой учитель естественной истории назвал вдруг
мою фамилию, я замер. Сердце у меня забилось, и я беспомощно оглянулся. Сидевший рядом товарищ толкнул меня локтем и сказал: «Иди, иди к кафедре». И тотчас же громко прибавил...
И они втроем: Мина, Журавский и
мой приятель, отправились к карцеру с видом людей, идущих
на деловое свидание. Когда дверь карцера открылась, я увидел широкую скамью, два пучка розог и помощника Мины. Затем дверь опять захлопнулась, как будто проглотив красивую фигуру Крыштановича в мундирчике с короткой талией…
В назначенный день я пошел к Прелину. Робко, с замирающим сердцем нашел я маленький домик
на Сенной площади, с балконом и клумбами цветов. Прелин, в светлом летнем костюме и белой соломенной шляпе, возился около цветника. Он встретил меня радушно и просто, задержал немного в саду, показывая цветы, потом ввел в комнату. Здесь он взял
мою книгу, разметил ее, показал, что уже пройдено, разделил пройденное
на части, разъяснил более трудные места и указал, как мне догнать товарищей.
Вышел я от него почти влюбленный в молодого учителя и, придя домой, стал жадно поглощать отмеченные места в книге. Скоро я догнал товарищей по всем предметам, и
на следующую четверть Герасименко после
моей фамилии пролаял сентенцию: «похвально». Таким образом ожидания
моего приятеля Крыштановигча не оправдались: испробовать гимназических розог мне не пришлось.
Детство часто беспечно проходит мимо самых тяжелых драм, но это не значит, что оно не схватывает их чутким полусознанием. Я чувствовал, что в душе
моего приятеля есть что-то, что он хранит про себя… Все время дорогой он молчал, и
на лбу его лежала легкая складка, как тогда, когда он спрашивал о порке.
На следующий день он не пришел
на уроки, и я сидел рядом с его пустым местом, а в
моей голове роились воспоминания вчерашнего и смутные вопросы.
Очень вероятно, что через минуту он уже не узнал бы меня при новой встрече, но в
моей памяти этот маленький эпизод остался
на всю жизнь.
Впоследствии, в минуты невольных уединений, когда я оглядывался
на прошлое и пытался уловить, что именно в этом прошлом определило
мой жизненный путь, в памяти среди многих важных эпизодов, влияний, размышлений и чувств неизменно вставала также и эта картина: длинный коридор, мальчик, прижавшийся в углублении дверей с первыми движениями разумной мечты о жизни, и огромная мундиро — автоматическая фигура с своею несложною формулой...
Сначала словесник Шавров произнес речь, которая совсем не сохранилась в
моей памяти, а затем
на эстраду выступил гимназист, небольшого роста, с большой курчавой головой.