Неточные совпадения
На следующее утро я с увлечением рассказывал
матери, что вчера, когда ее не
было, к нам приходил вор, которого мы с Гандылом крепко побили.
Я знал, что никакого вора не
было и что
мать это знает.
Я переставал чувствовать себя отдельно от этого моря жизни, и это
было так сильно, что, когда меня хватились и брат
матери вернулся за мной, то я стоял на том же месте и не откликался…
Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что мой отец (которого я знал хромым) так и
был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что
мать моя всегда
была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так и явился на свет покосившимся и с зелеными лишаями на крыше.
Вдова тоже приходила к отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре и с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к
матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге все казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все
были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался и произносил обычную у него в таких случаях фразу...
Ее это огорчило, даже обидело. На следующий день она приехала к нам на квартиру, когда отец
был на службе, а
мать случайно отлучилась из дому, и навезла разных материй и товаров, которыми завалила в гостиной всю мебель. Между прочим, она подозвала сестру и поднесла ей огромную куклу, прекрасно одетую, с большими голубыми глазами, закрывавшимися, когда ее клали спать…
Вообще он относился к среде с большим благодушием, ограждая от неправды только небольшой круг, на который имел непосредственное влияние. Помню несколько случаев, когда он приходил из суда домой глубоко огорченный. Однажды, когда
мать, с тревожным участием глядя в его расстроенное лицо, подала ему тарелку супу, — он попробовал
есть, съел две — три ложки и отодвинул тарелку.
Формальные препятствия, вытекающие из несовершеннолетия невесты,
были устранены свидетельством «пятнадцати обывателей»; из комнаты моей будущей
матери вынесли игрушки, короткие платьица сменили подвенечным, и брак состоялся.
Таким образом жизнь моей
матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще не могла полюбить, потому что
была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с первых же дней и, наконец, стал калекой…
Иной раз он делился своими мыслями с
матерью, а иногда даже, если
матери не
было поблизости — с трогательным, почти детским простодушием обращался к кому-нибудь из нас, детей…
Я знал с незапамятных времен, что у нас
была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на «том свете», у бога. Это
было представление немного печальное (у
матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она — ангел, значит, ей хорошо. А так как я ее совсем не знал, то и она, и ее пребывание на «том свете» в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма и не производившим особенного впечатления…
Мы
были уверены, что дело идет о наказании, и вошли в угнетенном настроении. В кабинете мы увидели
мать с встревоженным лицом и слезами на глазах. Лицо отца
было печально.
У
матери вид
был испуганный: она боялась за нас (хотя тогда не так еще верили в «заразу») и плакала о чужом горе.
Отец ее в старые годы «чумаковал», то
есть ходил с обозами в Крым за рыбой и солью, а так как
мать ее умерла рано, то отец брал ее с собою…
У меня при его появлении немного дрогнуло сердце, так как я
был уверен, что он пожалуется
матери на наш дебош.
Он стал утешать ее, уверяя, что его «пани» (моя
мать) упросит-таки Коляновскую и все
будет хорошо.
Однажды, когда отец
был на службе, а
мать с тетками и знакомыми весело болтали за какой-то работой, на дворе послышалось тарахтение колес. Одна из теток выглянула в окно и сказала упавшим голосом...
Рыхлинский
был дальний родственник моей
матери, бывал у нас, играл с отцом в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть руку ладонью кверху, и… через секунду на моей ладони остался красный след от удара… В детстве я
был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и «в лапу»…
В один вечер
мать захлопоталась и забыла прислать за мною. Остаться ночевать в пансионе мне не хотелось.
Было страшно уходить одному, но вместе что-то манило. Я решился и, связав книги, пошел из дортуара, где ученики уже ложились.
Мать моя
была католичка. В первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал еще два: русский и малорусский. Первую молитву я знал по — польски и по — славянски, с сильными искажениями на малорусский лад. Чистый русский язык я слышал от сестер отца, но они приезжали к нам редко.
Мне
было, вероятно, лет семь, когда однажды родители взяли ложу в театре, и
мать велела одеть меня получше. Я не знал, в чем дело, и видел только, что старший брат очень сердит за то, что берут не его, а меня.
— Все-таки… — говорила
мать, — ты должен согласиться: ведь
было прежде, даже еще при Николае… Еще живы люди, которые помнят…
Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой… Я сознавал, что ссора не имела личного характера. Они спорили, и
мать плакала не от личной обиды, а о том, что
было прежде и чего теперь нет: о своей отчизне, где
были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля», о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца. Они сильнее.
Мать плачет, потому что это несправедливо… их обидели…
Однажды
мать взяла меня с собой в костел. Мы бывали в церкви с отцом и иногда в костеле с
матерью. На этот раз я стоял с нею в боковом приделе, около «сакристии».
Было очень тихо, все будто чего-то ждали… Священник, молодой, бледный, с горящими глазами, громко и возбужденно произносил латинские возгласы… Потом жуткая глубокая тишина охватила готические своды костела бернардинов, и среди молчания раздались звуки патриотического гимна: «Boźe, coś Polskę przez tak długie wieki…»
Узнав о «демонстрации», отец
был очень недоволен. Через несколько дней он сказал
матери...
— Что же мне делать? — сказала
мать. — Я не
пела сама и не знала, что
будет это пение…
— Даже дети идут биться за отчизну, — сказала
мать задумчиво, и на глазах у нее
были слезы. — Что-то
будет?
— Ка — кой красивый, — сказала моя сестренка. И нам с братом он тоже очень понравился. Но
мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла в кабинет… Когда отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины, на которой довольно грубо масляными красками
была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше, с саблей на боку и гетманской булавой в руке.
Это
было мгновение, когда заведомо для всех нас не стало человеческой жизни… Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он сам скомандовал солдатам стрелять… А на другом конце города у знакомых сидела его
мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная…
В Буткевиче это вызывало, кажется, некоторую досаду. Он приписал мое упорство «ополячению» и однажды сказал что-то о моей
матери «ляшке»… Это
было самое худшее, что он мог сказать. Я очень любил свою
мать, а теперь это чувство доходило у меня до обожания. На этом маленьком эпизоде мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.
Было раннее утро. Сквозь дремоту я слышал, как
мать говорила из соседней комнаты, чтобы открыли ставни. Горничная вошла в спальню, отодвинула задвижку и вышла на двор, чтобы исполнить приказание. И когда она вышла, скрипнув дверью, меня опять захватил еще не рассеявшийся утренний сон. И в нем я увидел себя Наполеоном.
Я сказал
матери, что после церкви пойду к товарищу на весь день;
мать отпустила. Служба только началась еще в старом соборе, когда Крыштанович дернул меня за рукав, и мы незаметно вышли. Во мне шевелилось легкое угрызение совести, но, сказать правду,
было также что-то необыкновенно заманчивое в этой полупреступной прогулке в часы, когда товарищи еще стоят на хорах собора, считая ектений и с нетерпением ожидая Херувимской. Казалось, даже самые улицы имели в эти часы особенный вид.
И именно таким, как Прелин. Я сижу на кафедре, и ко мне обращены все детские сердца, а я, в свою очередь, знаю каждое из них, вижу каждое их движение. В числе учеников сидит также и Крыштанович. И я знаю, что нужно сказать ему и что нужно сделать, чтобы глаза его не
были так печальны, чтобы он не ругал отца сволочью и не смеялся над
матерью…
Он наскоро собрался и уехал. На каникулы мы ездили к нему, но затем вернулись опять в Житомир, так как в Дубно не
было гимназии. Ввиду этого отец через несколько месяцев попросил перевода и
был назначен в уездный город Ровно. Там он заболел, и
мать с сестрой уехали к нему.
Тюрьма стояла на самом перевале, и от нее уже
был виден город, крыши домов, улицы, сады и широкие сверкающие пятна прудов… Грузная коляска покатилась быстрее и остановилась у полосатой заставы шлагбаума. Инвалидный солдат подошел к дверцам, взял у
матери подорожную и унес ее в маленький домик, стоявший на левой стороне у самой дороги. Оттуда вышел тотчас же высокий господин, «команду на заставе имеющий», в путейском мундире и с длинными офицерскими усами. Вежливо поклонившись
матери, он сказал...
Отец страшно рассердился, упрекал
мать, что она покровительствует этому висельнику, и потребовал, чтобы Крыжановского доставили ему живого или мертвого. Но об архивариусе не
было ни слуху, ни духу.
У него в Дубно
был легкий удар, и
мать очень боялась повторений.
Мать на дорогу крестит его крамольным польским крестом и посылает нас наблюдать, что
будет.
Он
был женат на старшей сестре моей
матери; фамилия его
была Курцевич, а имя Казимир, но звали его обыкновенно просто капитаном.
Был в Эрмитаже и видел там изображение божьей
матери.
Брат моей
матери женился,
был страстно влюблен в свою молоденькую жену и безумно счастлив.
Сучков
был сын великоросса — чиновника и
матери — англичанки.
Тот вошел, как всегда угрюмый, но смуглое лицо его
было спокойно. Капитан пощелкал несколько минут на счетах и затем протянул Ивану заработанные деньги. Тот взял, не интересуясь подробностями расчета, и молча вышел. Очевидно, оба понимали друг друга…
Матери после этого случая на некоторое время запретили нам участвовать в возке снопов. Предлог
был — дикость капитанских лошадей. Но чувствовалось не одно это.
Мы
были на летних каникулах в Гарном Луге, когда
мать, оставшаяся это лето в городе, прислала известие, чтобы мы все приезжали. Отцу плохо.
Когда однажды
мать послала меня зачем-то экстренно к отцу в эти деловые часы, — я
был удивлен его видом.
Но я сознавал, что надежды нет, что все кончено. Я чувствовал это по глубокой печали, разлитой кругом, и удивлялся, что еще вчера я мог этого не чувствовать, а еще сегодня веселился так беспечно… И в первый раз встал перед сознанием вопрос: что же теперь
будет с
матерью, болезненной и слабой, и с нами?..
Могила отца
была обнесена решеткой и заросла травой. Над ней стоял деревянный крест, и краткая надпись передавала кратчайшее содержание жизни: родился тогда-то,
был судьей, умер тогда-то… На камень не
было денег у осиротевшей семьи. Пока мы
были в городе,
мать и сестра каждую весну приносили на могилу венки из цветов. Потом нас всех разнесло по широкому свету. Могила стояла одинокая, и теперь, наверное, от нее не осталось следа…
Скоро, однако, умный и лукавый старик нашел средство примириться с «новым направлением». Начались религиозные споры, и в капитанской усадьбе резко обозначились два настроения. Женщины — моя
мать и жена капитана —
были на одной стороне, мой старший брат, офицер и студент — на другой.
Я
был в последнем классе, когда на квартире, которую содержала моя
мать, жили два брата Конахевичи — Людвиг и Игнатий. Они
были православные, несмотря на неправославное имя старшего. Не обращая внимания на насмешки священника Крюковского, Конахевич не отказывался от своего имени и на вопросы в классе упрямо отвечал: «Людвиг. Меня так окрестили».
Однажды, когда все в квартире улеглись и темнота комнаты наполнилась тихим дыханием сна, я долго не спал и ворочался на своей постели. Я думал о том, куда идти по окончании гимназии. Университет
был закрыт, у
матери средств не
было, чтобы мне готовиться еще год на аттестат зрелости…