Неточные совпадения
Через минуту явилось письмо. Так и
есть: от
матери, из Р—й губернии. Он даже побледнел, принимая его. Давно уже не получал он писем; но теперь и еще что-то другое вдруг сжало ему сердце.
Письмо
матери его измучило. Но относительно главнейшего, капитального пункта сомнений в нем не
было ни на минуту, даже в то еще время, как он читал письмо. Главнейшая
суть дела
была решена в его голове, и решена окончательно: «Не бывать этому браку, пока я жив, и к черту господина Лужина!»
А с
матерью что тогда
будет?
Раскольников не проронил ни одного слова и зараз все узнал: Лизавета
была младшая, сводная (от разных
матерей) сестра старухи, и
было ей уже тридцать пять лет.
— И чего-чего в ефтом Питере нет! — с увлечением крикнул младший, — окромя отца-матери, все
есть!
И, схватив за руку Дунечку так, что чуть не вывернул ей руки, он пригнул ее посмотреть на то, что «вот уж он и очнулся». И
мать и сестра смотрели на Разумихина как на провидение, с умилением и благодарностью; они уже слышали от Настасьи, чем
был для их Роди, во все время болезни, этот «расторопный молодой человек», как назвала его, в тот же вечер, в интимном разговоре с Дуней, сама Пульхерия Александровна Раскольникова.
Он слабо махнул Разумихину, чтобы прекратить целый поток его бессвязных и горячих утешений, обращенных к
матери и сестре, взял их обеих за руки и минуты две молча всматривался то в ту, то в другую.
Мать испугалась его взгляда. В этом взгляде просвечивалось сильное до страдания чувство, но в то же время
было что-то неподвижное, даже как будто безумное. Пульхерия Александровна заплакала.
Но, несмотря на ту же тревогу, Авдотья Романовна хоть и не пугливого
была характера, но с изумлением и почти даже с испугом встречала сверкающие диким огнем взгляды друга своего брата, и только беспредельная доверенность, внушенная рассказами Настасьи об этом странном человеке, удержала ее от покушения убежать от него и утащить за собою свою
мать.
— Хоть вы и
мать, а если останетесь, то доведете его до бешенства, и тогда черт знает что
будет!
— Ах, эта болезнь! Что-то
будет, что-то
будет! И как он говорил с тобою, Дуня! — сказала
мать, робко заглядывая в глаза дочери, чтобы прочитать всю ее мысль и уже вполовину утешенная тем, что Дуня же и защищает Родю, а стало
быть, простила его. — Я уверена, что он завтра одумается, — прибавила она, выпытывая до конца.
Такая ходьба из угла в угол, в раздумье,
была обыкновенною привычкою Авдотьи Романовны, и
мать всегда как-то боялась нарушать в такое время ее задумчивость.
— Ах, Дмитрий Прокофьич, как тяжело
быть матерью! Но вот и эта лестница… Какая ужасная лестница!
— А-а-а! А помните, маменька, я влюблен-то
был и жениться хотел, — вдруг сказал он, смотря на
мать, пораженную неожиданным оборотом и тоном, с которым он об этом заговорил.
Но Авдотья Романовна как будто ждала очереди и, проходя вслед за
матерью мимо Сони, откланялась ей внимательным, вежливым и полным поклоном. Сонечка смутилась, поклонилась как-то уторопленно и испуганно, и какое-то даже болезненное ощущение отразилось в лице ее, как будто вежливость и внимание Авдотьи Романовны
были ей тягостны и мучительны.
Надо мной смейся, но ко мне
мать приехала, — повернулся он вдруг к Порфирию, — и если б она узнала, — отвернулся он опять поскорей к Разумихину, стараясь особенно, чтобы задрожал голос, — что эти часы пропали, то, клянусь, она
была бы в отчаянии!
— Стало
быть, вы решились бы и ввести ее в общество вашей
матери и сестры?
— Нет, я, я более всех виновата! — говорила Дунечка, обнимая и целуя
мать, — я польстилась на его деньги, но, клянусь, брат, я и не воображала, чтоб это
был такой недостойный человек! Если б я разглядела его раньше, я бы ни на что не польстилась! Не вини меня, брат!
И
мать и сестра
были в страшном испуге; Разумихин тоже.
— Родя, Родя! Помирись с нами,
будем по-прежнему! — воскликнула бедная
мать.
Он вышел. Соня смотрела на него как на помешанного; но она и сама
была как безумная и чувствовала это. Голова у ней кружилась. «Господи! как он знает, кто убил Лизавету? Что значили эти слова? Страшно это!» Но в то же время мысль не приходила ей в голову. Никак! Никак!.. «О, он должен
быть ужасно несчастен!.. Он бросил
мать и сестру. Зачем? Что
было? И что у него в намерениях? Что это он ей говорил? Он ей поцеловал ногу и говорил… говорил (да, он ясно это сказал), что без нее уже жить не может… О господи!»
Вот у нас обвиняли
было Теребьеву (вот что теперь в коммуне), что когда она вышла из семьи и… отдалась, то написала
матери и отцу, что не хочет жить среди предрассудков и вступает в гражданский брак, и что будто бы это
было слишком грубо, с отцами-то, что можно
было бы их пощадить, написать мягче.
— Всего только во втором, если судить по-настоящему! Да хоть бы и в четвертом, хоть бы в пятнадцатом, все это вздор! И если я когда сожалел, что у меня отец и
мать умерли, то уж, конечно, теперь. Я несколько раз мечтал даже о том, что, если б они еще
были живы, как бы я их огрел протестом! Нарочно подвел бы так… Это что, какой-нибудь там «отрезанный ломоть», тьфу! Я бы им показал! Я бы их удивил! Право, жаль, что нет никого!
— Во-первых, вы, пожалуйста, извините меня, Софья Семеновна, перед многоуважаемой вашей мамашей… Так ведь, кажется? Заместо
матери приходится вам Катерина-то Ивановна? — начал Петр Петрович, весьма солидно, но, впрочем, довольно ласково. Видно
было, что он имеет самые дружественные намерения.
Она слышала от самой Амалии Ивановны, что
мать даже обиделась приглашением и предложила вопрос: «Каким образом она могла бы посадить рядом с этой девицейсвою дочь?» Соня предчувствовала, что Катерине Ивановне как-нибудь уже это известно, а обида ей, Соне, значила для Катерины Ивановны более, чем обида ей лично, ее детям, ее папеньке, одним словом,
была обидой смертельною, и Соня знала, что уж Катерина Ивановна теперь не успокоится, «пока не докажет этим шлепохвосткам, что они обе» и т. д. и т. д.
Он тотчас же написал моей
матери записку и уведомил ее, что я отдал все деньги не Катерине Ивановне, а Софье Семеновне, и при этом в самых подлых выражениях упомянул о… о характере Софьи Семеновны, то
есть намекнул на характер отношений моих к Софье Семеновне.
Вчера вечером, при
матери и сестре, и в его присутствии, я восстановил истину, доказав, что передал деньги Катерине Ивановне на похороны, а не Софье Семеновне, и что с Софьей Семеновной третьего дня я еще и знаком даже не
был и даже в лицо еще ее не видал.
Теперь прошу особенного внимания: представьте себе, что если б ему удалось теперь доказать, что Софья Семеновна — воровка, то, во-первых, он доказал бы моей сестре и
матери, что
был почти прав в своих подозрениях; что он справедливо рассердился за то, что я поставил на одну доску мою сестру и Софью Семеновну, что, нападая на меня, он защищал, стало
быть, и предохранял честь моей сестры, а своей невесты.
— Ты
был голоден! ты… чтобы
матери помочь? Да?
— Нет, Соня, нет, — бормотал он, отвернувшись и свесив голову, — не
был я так голоден… я действительно хотел помочь
матери, но… и это не совсем верно… не мучь меня, Соня!
— Нет, Соня, — торопливо прервал он, — эти деньги
были не те, успокойся! Эти деньги мне
мать прислала, через одного купца, и получил я их больной, в тот же день как и отдал… Разумихин видел… он же и получал за меня… эти деньги мои, мои собственные, настоящие мои.
Сестра теперь, впрочем, кажется, обеспечена… стало
быть, и
мать…
Матери я про этоничего не расскажу, но
буду говорить о тебе беспрерывно и скажу от твоего имени, что ты придешь очень скоро.
Случилось так, что Коля и Леня, напуганные до последней степени уличною толпой и выходками помешанной
матери, увидев, наконец, солдата, который хотел их взять и куда-то вести, вдруг, как бы сговорившись, схватили друг друга за ручки и бросились бежать. С воплем и плачем кинулась бедная Катерина Ивановна догонять их. Безобразно и жалко
было смотреть на нее, бегущую, плачущую, задыхающуюся. Соня и Полечка бросились вслед за нею.
Соня упала на ее труп, обхватила ее руками и так и замерла, прильнув головой к иссохшей груди покойницы. Полечка припала к ногам
матери и целовала их, плача навзрыд. Коля и Леня, еще не поняв, что случилось, но предчувствуя что-то очень страшное, схватили один другого обеими руками за плечики и, уставившись один в другого глазами, вдруг вместе, разом, раскрыли рты и начали кричать. Оба еще
были в костюмах: один в чалме, другая в ермолке с страусовым пером.
Признаюсь тебе, я и сам сильно
был наклонен поддерживать это мнение, во-первых, судя по твоим глупым и отчасти гнусным поступкам (ничем не объяснимым), а во-вторых, по твоему недавнему поведению с
матерью и сестрой.
Встала и говорит: «Если он со двора выходит, а стало
быть, здоров, и
мать забыл, значит, неприлично и стыдно
матери у порога стоять и ласки, как подачки, выпрашивать».
Есть, говорит, и
мать, дама рассудительная, мамаша-то.
Даже необходимые оханья и аханья, расспросы и удивления сделались как-то вдруг необыкновенно умеренны и сдержанны; зато благодарность
была выказана самая пламенная и подкреплена даже слезами благоразумнейшей
матери.
Девочка говорила не умолкая; кое-как можно
было угадать из всех этих рассказов, что это нелюбимый ребенок, которого
мать, какая-нибудь вечно пьяная кухарка, вероятно из здешней же гостиницы, заколотила и запугала; что девочка разбила мамашину чашку и что до того испугалась, что сбежала еще с вечера; долго, вероятно, скрывалась где-нибудь на дворе, под дождем, наконец пробралась сюда, спряталась за шкафом и просидела здесь в углу всю ночь, плача, дрожа от сырости, от темноты и от страха, что ее теперь больно за все это прибьют.
Он постучал в дверь; ему отперла
мать. Дунечки дома не
было. Даже и служанки на ту пору не случилось. Пульхерия Александровна сначала онемела от радостного изумления; потом схватила его за руку и потащила в комнату.
Да, он
был рад, он
был очень рад, что никого не
было, что они
были наедине с
матерью. Как бы за все это ужасное время разом размягчилось его сердце. Он упал перед нею, он ноги ей целовал, и оба, обнявшись, плакали. И она не удивлялась и не расспрашивала на этот раз. Она уже давно понимала, что с сыном что-то ужасное происходит, а теперь приспела какая-то страшная для него минута.
Чувство, однако же, родилось в нем; сердце его сжалось, на нее глядя. «Эта-то, эта-то чего? — думал он про себя, — я-то что ей? Чего она плачет, чего собирает меня, как
мать или Дуня? Нянька
будет моя!»
Сама бывшая хозяйка его,
мать умершей невесты Раскольникова, вдова Зарницына, засвидетельствовала тоже, что, когда они еще жили в другом доме, у Пяти Углов, Раскольников во время пожара, ночью, вытащил из одной квартиры, уже загоревшейся, двух маленьких детей и
был при этом обожжен.
Последнее обстоятельство
было уж слишком необъяснимо и сильно беспокоило Дуню; ей приходила мысль, что
мать, пожалуй, предчувствует что-нибудь ужасное в судьбе сына и боится расспрашивать, чтобы не узнать чего-нибудь еще ужаснее.
Раскольников самые последние дни
был очень задумчив, много расспрашивал о
матери, постоянно о ней беспокоился.