Неточные совпадения
Он
был женат на старшей сестре моей матери; фамилия его
была Курцевич, а имя Казимир, но звали его обыкновенно просто
капитаном.
Он
был поляк и католик, но служил сначала в русской военной службе, а затем по лесному ведомству, откуда и вышел в отставку «корпуса лесничих штабс —
капитаном, с мундиром и пенсией».
Мундир
был военного образца с белыми эполетами, с короткой талией и короткими полами, так что
капитан напоминал в нем долговязого гимназиста, выросшего из прошлогоднего мундира.
Собственный интерес к рассказу
есть главный шанс успеха у слушателей, а
капитан всегда
был переполнен одушевлением.
— Ха! В бога… — отозвался на это
капитан. — Про бога я еще ничего не говорю… Я только говорю, что в писании
есть много такого… Да вот, не верите — спросите у него (
капитан указал на отца, с легкой усмешкой слушавшего спор): правду я говорю про этого антипода?
От
капитана и его рассказов осталось у нас после этого смешанное впечатление: рассказы
были занимательны. Но он не верит в бога, а верит в нечистую силу, которая называется магнетизм и бегает на птичьих лапах. Это смешно.
Это
было что-то вроде обета. Я обозревал весь известный мне мирок. Он
был невелик, и мне
было не трудно распределить в нем истину и заблуждение. Вера — это разумное, спокойное настроение отца. Неверие или смешно, как у
капитана, или сухо и неприятно, как у молодого медика. О сомнении, которое остановить труднее, чем
было Иисусу Навину остановить движение миров, — я не имел тогда ни малейшего понятия. В моем мирке оно не занимало никакого места.
Гарный Луг представлял настоящее гнездо такого выродившегося «панства»: уже ко времени эмансипации в нем
было около шестидесяти крестьянских дворов и что-то около двух десятков шляхтичей — душевладельцев.
Капитану одному принадлежало около трети.
Лучшая из них — дом
капитана,
была тоже с соломенной крышей.
По преданию — «магазин»
был единственным остатком богатой панской усадьбы, служившей центром для гарно — лужской шляхты.
Капитан дорожил им, как эмблемой. Самый крупный из «помещиков» Гарного Луга, хотя человек сравнительно новый, — он вместе с этой древней постройкой как бы наследовал первенствующее положение…
Капитан, как уже сказано,
был отличный рассказчик и по временам, в длинные зимние вечера, любил изображать эпизоды гарнолужского прошлого с его удивительными нравами.
Я ответил, что я племянник
капитана, и мы разговорились. Он стоял за тыном, высокий, худой, весь из одних костей и сухожилий. На нем
была черная «чамарка», вытертая и в пятнах. Застегивалась она рядом мелких пуговиц, но половины их не
было, и из-под чамарки виднелось голое тело: у бедняги
была одна рубаха, и, когда какая-нибудь добрая душа брала ее в стирку, старик обходился без белья.
— Да…
Капитан… Знаю… Он купил двадцать душ у такого-то… Homo novus… Прежних уже нет. Все пошло прахом. Потому что, видишь ли…
было, например, два пана: пан Банькевич, Иосиф, и пан Лохманович, Якуб. У пана Банькевича
было три сына и у пана Лохмановича, знаешь, тоже три сына. Это уже выходит шесть. А еще дочери… За одной Иосиф Банькевич дал пятнадцать дворов на вывод, до Подоля… А у тех опять пошли дети… У Банькевича: Стах, Франек, Фортунат, Юзеф…
Это
был жестокий удар всему панству. Пан Погорельский плакал, как бобр, по выражению
капитана, оплакивая порчу нравов, — periculum in mores nobilitatis harno-lusiensis. Только сам Лохманович отнесся к неприятной случайности вполне философски. Дня через два, спокойный и величавый, как всегда, он явился к
капитану.
Когда все
было кончено,
капитан, сняв фуражку, любезно благодарил доброго соседа за его помощь и предлагал откушать после трудов хлеба — соли.
Стиль
был старинный русско — польский, кудреватый, запутанный, усеянный такими неожиданными оборотами, что порой чтение
капитана прерывалось общим хохотом.
Себя автор называл не иначе, как «сиротой — дворянином», противника — «именующимся
капитаном» (мой дядя
был штабс —
капитаном в отставке), имение его называлось почему-то «незаконно приобретенным», а рабочие — «безбожными»… «И как
будучи те возы на дороге, пролегающей мимо незаконно приобретенного им, самозванцем Курцевичем, двора, то оный самозванный
капитан со своей безбожною и законопротивною бандою, выскочив из засады с великим шумом, криком и тумультом, яко настоящий тать, разбойник и публичный грабитель, похватав за оброти собственных его сироты — дворянина Банькевича лошадей, а волов за ярма, — сопроводили оных в его, Курцевича, клуню и с великим поспехом покидали в скирды.
Пущенная по рукам жалоба читалась и перечитывалась. Газет в деревне не
было. Книги почти отсутствовали, и с красотами писанного слова деревенские обыватели знакомились почти исключительно по таким произведениям. Все признавали, что ябеда написана пером острым и красноречивым, и
капитану придется «разгрызть твердый орех»… Банькевич упивался литературным успехом.
Выйдя в отставку, определился на службу по корпусу лесничих,
был производим в чины, по прошению уволен в отставку в чине штабс —
капитана с мундиром и пенсией.
«Слыхано и видано, — прибавлял
капитан язвительно, — что сироты ходят с торбами, вымаливая куски хлеба у доброхотных дателей, но чтобы сироты приезжали на чужое поле не с убогою горбиною, а с подводами, конно и людно, тому непохвальный пример являет собою лишь оный Антон Фортунатов Банькевич, что в благоустроенном государстве терпимо
быть не может».
Одной темной осенней ночью на дворе
капитана завыла собака, за ней другая. Проснулся кто-то из работников, но сначала ничего особенного во дворе не заметил… Потом за клуней что-то засветилось. Пока он будил других работников и
капитана, та самая клуня, с которой началась ссора, уже
была вся в огне.
Судьба чуть не заставила
капитана тяжело расплатиться за эту жестокость. Банькевич подхватил его рассказ и послал донос, изложив довольно точно самые факты, только, конечно, лишив их юмористической окраски. Время
было особенное, и
капитану пришлось пережить несколько тяжелых минут. Только вид бедного старика, расплакавшегося, как ребенок, в комиссии, убедил даже жандарма, что такого вояку можно
было вербовать разве для жестокой шутки и над ним, и над самим делом.
Один из работников
капитана, молодой парубок Иван, не стесняясь нашим присутствием, по — своему объяснял социальную историю Гарного Луга. Чорт нес над землей кошницу с панами и сеял их по свету. Пролетая над Гарным Лугом, проклятый чертяка ошибся и сыпнул семена гуще. От этого здесь панство закустилось, как бурьян, на том месте, где случайно «ляпнула» корова. А настоящей траве, то
есть мужикам, совсем не стало ходу…
Капитан обыкновенно в случаях неисправностей ругал виновного на чем свет стоит так громко, что
было слышно по всей деревне. Но на этот раз он не сказал ей слова. Только на следующее утро велел позвать Ивана.
Тот вошел, как всегда угрюмый, но смуглое лицо его
было спокойно.
Капитан пощелкал несколько минут на счетах и затем протянул Ивану заработанные деньги. Тот взял, не интересуясь подробностями расчета, и молча вышел. Очевидно, оба понимали друг друга… Матери после этого случая на некоторое время запретили нам участвовать в возке снопов. Предлог
был — дикость капитанских лошадей. Но чувствовалось не одно это.
Была еще во дворе
капитана характерная фигура, работник Карл, или, как его называли на польский лад, — Кароль.
В эти минуты их можно
было принять за двух неразлучных друзей. Но иной раз
капитан за глаза говорил с горечью...
Вернувшись, ни Кароль, ни его спутник ничего не сказали
капитану о встрече, и он узнал о ней стороной. Он
был человек храбрый. Угрозы не пугали его, но умолчание Кароля он затаил глубоко в душе как измену. В обычное время он с мужиками обращался лучше других, и мужики отчасти выделяли его из рядов ненавидимого и презираемого панства. Теперь он теснее сошелся с шляхтой и даже простил поджигателя Банькевича.
Однажды в какое-то неподходящее время Кароль запил, и запой длился дольше обыкновенного.
Капитан вспылил и решил прибегнуть к экстренным мерам. На дворе у него
был колодец с «журавлем» и жолобом для поливки огорода. Он велел раздеть Кароля, положить под жолоб на снег и пустить струю холодной воды… Приказание
было исполнено, несмотря на слезы и мольбы жены
капитана… Послушные рабы истязали раба непокорного…
Эпизод этот залег в моей памяти каким-то странным противоречием, и порой, глядя, как
капитан развивает перед Каролем какой-нибудь новый план, а тот слушает внимательно и спокойно, — я спрашивал себя: помнит ли Кароль, или забыл? И если помнит, то винит ли
капитана? Или себя? Или никого не винит, а просто носит в душе беспредметную горечь и злобу? Ничего нельзя
было сказать, глядя на суховатое морщинистое лицо, с колючей искоркой в глазах и с тонкими губами, сжатыми, точно от ощущения уксуса и желчи…
В усадьбе
капитана жил некоторое время молодой землемер, и
была «покоевая панна» (нечто почетнее обыкновенной горничной) из обнищавшей шляхты.
Так оно, наверное, и
было: когда
капитан решил оставить у себя сиротку, то, без сомнения, слушался только своего доброго сердца, а не расчета.
А так как естественное состояние мужиков в то время
было «крiпацтво», то никто не заметил, как в лице приемыша Антося подрастал
капитану крепостной работник.
Иной раз, когда не
было капитана, добродушные кузины позволяли ему подходить к инструменту и наигрывали нравившиеся ему мотивы.
К тому времени мы уже видели немало смертей. И, однако, редкая из них производила на нас такое огромное впечатление. В сущности… все
было опять в порядке вещей.
Капитан пророчил давно, что скрипка не доведет до добра. Из дому Антось ушел тайно… Если тут
была вина, то, конечно, всего более и прямее
были виновны неведомые парубки, то
есть деревня… Но и они, наверное, не желали убить… Темная ночь, слишком тяжелый дрючок, неосторожный удар…
Поздно ночью, занесенные снегом, вернулись старшие.
Капитан молча выслушал наш рассказ. Он
был «вольтерианец» и скептик, но только днем. По вечерам он молился, верил вообще в явление духов и с увлечением занимался спиритизмом… Одна из дочерей, веселая и плутоватая, легко «засыпала» под его «пассами» и поражала старика замечательными откровениями. При сеансах с стучащим столом он вызывал мертвецов. Сомнительно, однако, решился ли бы он вызвать для беседы тень Антося…
В одно время здесь собралась группа молодежи. Тут
был, во — первых, сын
капитана, молодой артиллерийский офицер. Мы помнили его еще кадетом, потом юнкером артиллерийского училища. Года два он не приезжал, а потом явился новоиспеченным поручиком, в свежем с иголочки мундире, в блестящих эполетах и сам весь свежий, радостно сияющий новизной своего положения, какими-то обещаниями и ожиданиями на пороге новой жизни.
Но еще большее почтение питал он к киевскому студенту Брониславу Янковскому. Отец его недавно поселился в Гарном Луге, арендуя соседние земли. Это
был человек старого закала, отличный хозяин, очень авторитетный в семье. Студент с ним не особенно ладил и больше тяготел к семье
капитана. Каждый день чуть не с утра, в очках, с книгой и зонтиком подмышкой, он приходил к нам и оставался до вечера, серьезный, сосредоточенный, молчаливый. Оживлялся он только во время споров.
Янковский
был, правда, первым учеником в нашей гимназии, но… мы никогда не преклонялись перед первыми учениками и медалистами. Теперь он студент, «подающий блестящие надежды». «Голова, — говорил о нем
капитан почтительно. — Будущий Пирогов, по меньшей мере».
Скоро, однако, умный и лукавый старик нашел средство примириться с «новым направлением». Начались религиозные споры, и в капитанской усадьбе резко обозначились два настроения. Женщины — моя мать и жена
капитана —
были на одной стороне, мой старший брат, офицер и студент — на другой.
В этот вечер
капитан несколько перехватил в своем острословии. Жена
была им недовольна; кажется, и он
был недоволен собою. Лицо его как-то увяло, усы опустились книзу.