Неточные совпадения
Из
этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем
как отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив, и мне кажется, что он идет в огонь.
Разумеется,
эти слова очень грубо переводят тогдашние мои ощущения, но доску и
как будто выражение ее покорности под ударами вспоминаю ясно.
Дорожка в нескольких саженях впереди круто опускалась книзу, и я глядел,
как на
этом изломе исчезали сначала ноги, потом туловища, потом головы нашей компании.
Я, кажется, чувствовал, что «один в лесу» —
это, в сущности, страшно, но,
как заколдованный, не мог ни двинуться, ни произнести звука и только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов…
Все
это как бы проникало в меня захватывающей могучей волной…
Впоследствии и
эта минута часто вставала в моей душе, особенно в часы усталости,
как первообраз глубокого, но живого покоя… Природа ласково манила ребенка в начале его жизни своей нескончаемой, непонятной тайной,
как будто обещая где-то в бесконечности глубину познания и блаженство разгадки…
Как, однако, грубо наши слова выражают наши ощущения… В душе есть тоже много непонятного говора, который не выразить грубыми словами,
как и речи природы… И
это именно то, где душа и природа составляют одно…
Все
это разрозненные, отдельные впечатления полусознательного существования, не связанные
как будто ничем, кроме личного ощущения.
Я вспомнил о нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил, то даже удивился, так
как мне представлялось в то время, что мы жили в
этом доме вечно и что вообще в мире никаких крупных перемен не бывает.
Когда однажды мы, дети, спросили, что
это такое, то отец ответил, что
это наш «герб» и что мы имеем право припечатывать им свои письма, тогда
как другие люди
этого права не имеют.
Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но все же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап,
как все вельможи того времени, не лишенный, однако, некоторых «благих намерений и порывов», звал в сотрудники скромного чиновника, в котором признавал нового человека для нового дела…
Мать была очень испугана, застав все
эти подарки. Когда отец пришел из суда, то в нашей квартирке разразилась одна из самых бурных вспышек,
какие я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
На
это все смотрели тогда,
как на бесцельное чудачество.
И он дорожил,
как последней святыней,
этой чертой, которая выделяла его не только из толпы заведомых «взяточников», но также и из среды добродетельных людей тогдашней золотой середины…
При
этом одна черта являлась для меня впоследствии некоторой психологической загадкой: кругом стояло (именно «стояло»,
как загнившее болото) повальное взяточничество и неправда.
Я очень живо помню картинное описание
этой ночи; чиновник ждал еврея,
как «влюбленный свою возлюбленную».
Но я уверен, что
это были слезы сожаления к «жертве закона», а не разъедающее сознание своей вины,
как его орудия.
Что законы могут быть плохи,
это опять лежит на ответственности царя перед богом, — он, судья, так же не ответственен за
это,
как и за то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка…
Однажды в
это время я вбежал в спальню матери и увидел отца и мать с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее руку, а она ласково гладила его по голове и
как будто утешала в чем-то,
как ребенка. Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
А так
как при
этом мы весь день проводили, невзирая ни на
какую погоду, на воздухе, почти без всякого надзора, то вскоре даже мнительность отца уступила перед нашим неизменно цветущим видом и неуязвимостью…
Бедные лошади худели и слабели, но отец до такой степени верил в действительность научного средства, что совершенно не замечал
этого, а на тревожные замечания матери:
как бы лошади от
этой науки не издохли, отвечал...
Впрочем, впоследствии оказалось, что в
этой неудаче виновна была не одна наука, но и кучер, который пропивал и то небольшое величество овса,
какое полагалось, оставляя лошадей на одной только буре с селитрой…
— Философы доказывают, что человек не может думать без слов…
Как только человек начнет думать, так непременно… понимаешь? в голове есть слова… Гм… Что ты на
это скажешь?..
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли… Из
этого ничего не вышло, но и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят,
как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
Только теперь я понимаю,
какое значение имело для него
это изречение… Он боялся, что мы будем нести наказание за его грехи. И его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности и давала надежду…
Эти понятия были наивны и несложны, но, может быть, именно вследствие
этой почти детской наивности они глубоко западали в душу и навсегда остались в ней,
как первые семена будущих мыслей…
Мы с братом часто смотрели от угла нашего переулка или с высоты забора,
как исчезали в
этой перспективе почтовые повозки, высокие еврейские «балагулы», неуклюжие дилижансы, мужичьи телеги.
Улица
эта немного подымалась по мере удаления, и потому всё приближавшееся по ней к центру города
как бы скатывалось вниз…
И вся
эта мрачная фигура плыла высоко над толпой,
как бы господствуя над стремительным людским потоком…
На площадь, конечно, нас не пустили, но лакей Гандыло, который убежал туда за толпой, рассказывал потом в кухне с большим увлечением,
как на эшафоте палач уложил «смертоубийцу» на «кобылу»,
как расправлял кнут и при
этом будто бы приговаривал...
Какой-то набожный человек воздвиг ее на
этом узловом перекрестке, и она своими распростертыми раменами
как бы провожала на вечный покой и тех, что удалялись по шоссе, и тех, которых траурные кони, утопая в песке, тихо увозили на «польское кладбище».
В
это время я ясно припоминаю себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет,
какая идея овладела в то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» — я ответил очень серьезно...
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника»,
как при жизни, хлопотавшим по хозяйству.
Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того
как я его «не укараулил»…
И когда я теперь вспоминаю
эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое,
как будто
это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
В 8 1/2 часов отцу подавали бричку, и он отправлялся в должность.
Это повторялось ежедневно и казалось нам законом природы,
как и то, что часов около трех мать уже хлопочет около стола. В три часа опять раздавался грохот колес, и отец входил в дом, а из кухни несли суповую миску…
Я знал с незапамятных времен, что у нас была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на «том свете», у бога.
Это было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она — ангел, значит, ей хорошо. А так
как я ее совсем не знал, то и она, и ее пребывание на «том свете» в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма и не производившим особенного впечатления…
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное. Он мне сказал: «не укараулишь», значит,
как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги.
Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
Я не знаю, что
это за имя, но его так звали, и нам имя нравилось,
как и он сам.
— Да, жук… большой, темный… Отлетел от окна и полетел… по направлению, где корпус. А месяц! Все видно,
как днем. Я смотрел вслед и некоторое время слышал… ж — ж-ж… будто стонет. И в
это время на колокольне ударили часы. Считаю: одиннадцать.
— Погоди, — ответил Скальский. — На следующее утро иду в корпус. Спрашиваю швейцара:
как мне увидеть сына? «Ступайте, говорит, ваше благородие в мертвецкую»… Потом… рассказали: умер ровно в одиннадцать ночи… — И значит —
это его я не пустил в комнату. Душа прилетала прощаться…
Этим она пыталась нас усыпить, но, разумеется, сон улетал,
как вспугнутая птица, и, закрываясь с головой от страшного впечатления, мы засыпали только глубокой ночью…
И по мере того
как она приближалась, было видно, что
это — женщина, и что глаза у нее закрыты, и что она все растет, растет выше лесу, до самого неба.
Иной раз, поравнявшись с
этим отверстием, мы кидались бежать,
как сумасшедшие, и прибегали в спальню запыхавшиеся и бледные…
Было похоже,
как будто он не может одолеть
это первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то в озаренном сумраке под куполом.
Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием,
как будто что-то вдавливая в голову, или
как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз
это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе
эти сентенции внезапно слились в моем уме,
как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Как многие изобретатели, он не отказался сразу от своей идеи: по его мнению, забор —
это еще недостаточно высоко.
Полеты во сне повторялись, причем каждый раз мне вспоминались прежние полеты, и я говорил себе с наслаждением: тогда
это было только во сне… А ведь вот теперь летаю же я и наяву… Ощущения были живы, ярки, многосторонни,
как сама действительность…
И я думал,
как достигнуть, чтобы
это было уже не во сне…
Объяснение отца относительно молитвы загорелось во мне неожиданной надеждой. Если
это верно, то ведь дело устраивается просто: стоит только с верой, с настоящей верой попросить у бога пару крыльев… Не таких жалких
какие брат состряпал из бумаги и дранок. А настоящих с перьями,
какие бывают у птиц и ангелов. И я полечу!