Неточные совпадения
Из этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем
как отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив,
и мне кажется, что он идет в огонь.
Меня очень занимают мелькающие,
как головешки, по двору каски пожарных, потом одна пожарная бочка у ворот
и входящий в ворота гимназист с укороченной ногой
и высоким наставным каблуком.
Разумеется, эти слова очень грубо переводят тогдашние мои ощущения, но доску
и как будто выражение ее покорности под ударами вспоминаю ясно.
И рокотание колес я тоже в первый раз выделил в своем сознании
как особое явление,
и в первый же раз я не спал так долго…
Я
как будто знал, что вор — человек, но вместе он представлялся мне
и не совсем человеком, а каким-то человекообразным таинственным существом, которое сделает мне зло уже одним своим внезапным появлением.
Не знаю уж по
какой логике, — но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку
и вывел меня на крыльцо, где я, — быть может, по связи с прежним эпизодом такого же рода, — стал крепко бить ступеньку лестницы.
Река произвела на меня чарующее впечатление: мне были новы, странны
и прекрасны мелкие зеленоватые волны зыби, врывавшиеся под стенки купальни,
и то,
как они играли блестками, осколками небесной синевы
и яркими кусочками
как будто изломанной купальни.
Еще одно из тех первичных ощущений, когда явление природы впервые остается в сознании выделенным из остального мира,
как особое
и резко законченное, с основными его свойствами.
Здесь меня положительно заворожил протяжный шум лесных верхушек,
и я остановился,
как вкопанный, на дорожке.
Дорожка в нескольких саженях впереди круто опускалась книзу,
и я глядел,
как на этом изломе исчезали сначала ноги, потом туловища, потом головы нашей компании.
Я, кажется, чувствовал, что «один в лесу» — это, в сущности, страшно, но,
как заколдованный, не мог ни двинуться, ни произнести звука
и только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор
и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую
и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно
и общий гул,
и отдельные голоса живых гигантов,
и колыхания,
и тихие поскрипывания красных стволов…
Впоследствии
и эта минута часто вставала в моей душе, особенно в часы усталости,
как первообраз глубокого, но живого покоя… Природа ласково манила ребенка в начале его жизни своей нескончаемой, непонятной тайной,
как будто обещая где-то в бесконечности глубину познания
и блаженство разгадки…
И даже не переезд (его я не помню,
как не помню
и прежней квартиры), а опять первое впечатление от «нового дома», от «нового двора
и сада».
Я вспомнил о нем только уже через несколько лет,
и когда вспомнил, то даже удивился, так
как мне представлялось в то время, что мы жили в этом доме вечно
и что вообще в мире никаких крупных перемен не бывает.
Когда однажды мы, дети, спросили, что это такое, то отец ответил, что это наш «герб»
и что мы имеем право припечатывать им свои письма, тогда
как другие люди этого права не имеют.
Называется эта штука по — польски довольно странно: «Korabl i Lodzia» (ковчег
и ладья), но
какой это имеет смысл, сам отец объяснить нам не может; пожалуй,
и никакого смысла не имеет…
Восстановить свои потомственно — дворянские права отец никогда не стремился,
и, когда он умер, мы оказались «сыновьями надворного советника», с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей с дворянской средой, да, кажется,
и с
какой бы то ни было другой.
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте.
Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки
и красивы: орлиный нос, большие карие глаза
и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой
и слегка волочил левую ногу…
В конце письма «вельможа» с большим вниманием входит в положение скромного чиновника,
как человека семейного, для которого перевод сопряжен с неудобствами, но с тем вместе указывает, что новое назначение открывает ему широкие виды на будущее,
и просит приехать
как можно скорее…
Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но все же реформа,
и блестящий вельможа, самодур
и сатрап,
как все вельможи того времени, не лишенный, однако, некоторых «благих намерений
и порывов», звал в сотрудники скромного чиновника, в котором признавал нового человека для нового дела…
Вдова вела процесс «по праву бедности», не внося гербовых пошлин,
и все предсказывали ей неудачу, так
как дело все-таки было запутанное, а на суд было оказано давление.
Ее траур кончился, она
как будто даже помолодела
и сияла радостью
и счастьем.
Мать была очень испугана, застав все эти подарки. Когда отец пришел из суда, то в нашей квартирке разразилась одна из самых бурных вспышек,
какие я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать
и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки
и отослали обратно.
И он дорожил,
как последней святыней, этой чертой, которая выделяла его не только из толпы заведомых «взяточников», но также
и из среды добродетельных людей тогдашней золотой середины…
При этом одна черта являлась для меня впоследствии некоторой психологической загадкой: кругом стояло (именно «стояло»,
как загнившее болото) повальное взяточничество
и неправда.
Я помню,
как один «уважаемый» господин, хороший знакомый нашей семьи, человек живой
и остроумный, на одном вечере у нас в довольно многочисленной компании чрезвычайно картинно рассказывал,
как однажды он помог еврею — контрабандисту увернуться от ответственности
и спасти огромную партию захваченного товара…
Когда через несколько лет молодой граф, отличавшийся безумною храбростью в сражениях с горцами, был прощен
и вернулся на родину, то шляхтич пригласил соседей, при них сдал,
как простой управляющий, самый точный отчет по имениям
и огромные суммы, накопленные за время управления.
Дед оскорбил барчука
и ушел от него нищим, так
как во все время управления имениями не позволял себе «самовольно» определить цифру своего жалованья.
А так
как у неженатых
и притом монахов не должно быть детей, то значит, — прибавлял отец, —
и вас не будет.
Однажды в это время я вбежал в спальню матери
и увидел отца
и мать с заплаканными лицами. Отец нагнулся
и целовал ее руку, а она ласково гладила его по голове
и как будто утешала в чем-то,
как ребенка. Я никогда ранее не видел между отцом
и матерью ничего подобного,
и мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
А так
как он был человек с фантазиями
и верил в чудодейственные универсальные средства, то нам пришлось испытать на себе благодетельное действие аппретур на руках, фонтанелей за ушами, рыбьего жира с хлебом
и солью, кровоочистительного сиропа Маттеи, пилюль Мориссона
и даже накалывателя некоего Боншайта, который должен был тысячью мелких уколов усиливать кровообращение.
А так
как при этом мы весь день проводили, невзирая ни на
какую погоду, на воздухе, почти без всякого надзора, то вскоре даже мнительность отца уступила перед нашим неизменно цветущим видом
и неуязвимостью…
Бедные лошади худели
и слабели, но отец до такой степени верил в действительность научного средства, что совершенно не замечал этого, а на тревожные замечания матери:
как бы лошади от этой науки не издохли, отвечал...
Впрочем, впоследствии оказалось, что в этой неудаче виновна была не одна наука, но
и кучер, который пропивал
и то небольшое величество овса,
какое полагалось, оставляя лошадей на одной только буре с селитрой…
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос,
и его глубокая вдумчивость заразили меня.
И пока он ходил, я тоже сидел
и проверял свои мысли… Из этого ничего не вышло, но
и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения
и смутные образы слов, которые проходят,
как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
— То-то вот
и есть, что ты дурак! Нужно, чтобы значило,
и чтобы было с толком,
и чтобы другого слова
как раз с таким значением не было… А так — мало ли что ты выдумаешь!.. Ученые не глупее вас
и говорят не на смех…
Только теперь я понимаю,
какое значение имело для него это изречение… Он боялся, что мы будем нести наказание за его грехи.
И его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности
и давала надежду…
Эти понятия были наивны
и несложны, но, может быть, именно вследствие этой почти детской наивности они глубоко западали в душу
и навсегда остались в ней,
как первые семена будущих мыслей…
По ней пробегали почтовые пары с подвязанными колокольчиками,
и так
как собственно наиболее оживленная часть города здесь кончалась, то иной раз почтари останавливали лошадей
и отвязывали колокольчики.
Улица эта немного подымалась по мере удаления,
и потому всё приближавшееся по ней к центру города
как бы скатывалось вниз…
И вся эта мрачная фигура плыла высоко над толпой,
как бы господствуя над стремительным людским потоком…
На площадь, конечно, нас не пустили, но лакей Гандыло, который убежал туда за толпой, рассказывал потом в кухне с большим увлечением,
как на эшафоте палач уложил «смертоубийцу» на «кобылу»,
как расправлял кнут
и при этом будто бы приговаривал...
Какой-то набожный человек воздвиг ее на этом узловом перекрестке,
и она своими распростертыми раменами
как бы провожала на вечный покой
и тех, что удалялись по шоссе,
и тех, которых траурные кони, утопая в песке, тихо увозили на «польское кладбище».
В это время я ясно припоминаю себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью
и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет,
какая идея овладела в то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» — я ответил очень серьезно...
Его одели,
как в воскресенье, в палевый жупан
и синий кунтуш, положили около кривую саблю, а рядом на стуле лежала рогатая конфедератка с пером.
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника»,
как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного
и ни с чем несообразного поведения, после того
как я его «не укараулил»…
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое,
как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным
и зорким детским, взглядом…
Но по мере того
как нога у нее заживала
и сама она, раскормленная
и сытая, становилась благополучнее, ее благодарность исчезала. Прежде она шла на всякий мой зов, появляясь нивесть из
каких углов
и закоулков, теперь случалось, что она ускользала от меня, явно «прикидываясь», что не слышит.
Я выпустил ее,
и она умчалась,
как стрела, а я остался с сознанием своей вины
и жгучего стыда…
Я знал с незапамятных времен, что у нас была маленькая сестра Соня, которая умерла
и теперь находится на «том свете», у бога. Это было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она — ангел, значит, ей хорошо. А так
как я ее совсем не знал, то
и она,
и ее пребывание на «том свете» в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма
и не производившим особенного впечатления…