Неточные совпадения
И рокотание колес я тоже в первый раз выделил в своем сознании
как особое явление, и в первый
же раз я не спал так долго…
Не знаю уж по
какой логике, — но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел меня на крыльцо, где я, — быть может, по связи с прежним эпизодом такого
же рода, — стал крепко бить ступеньку лестницы.
Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но все
же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап,
как все вельможи того времени, не лишенный, однако, некоторых «благих намерений и порывов», звал в сотрудники скромного чиновника, в котором признавал нового человека для нового дела…
Что законы могут быть плохи, это опять лежит на ответственности царя перед богом, — он, судья, так
же не ответственен за это,
как и за то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка…
Его лицо, красное при жизни, было теперь так
же бело,
как усы…
Когда она лежала на земле, я смотрел и на нее, и на образовавшийся таким образом пролет над воротами с таким
же чувством,
как и на странную фигуру Коляновского.
Славек, такой
же тонкий, еще
как будто выше ростом, в такой
же темно-зеленой курточке с белыми воротничками лежал на столе,
как и пан Коляновский — совершенно белый и неподвижный.
Впоследствии я как-то стал проверять,
как понимают те
же слова некоторые мои знакомые.
Впоследствии я часто стал замечать то
же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием,
как будто что-то вдавливая в голову, или
как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Полеты во сне повторялись, причем каждый раз мне вспоминались прежние полеты, и я говорил себе с наслаждением: тогда это было только во сне… А ведь вот теперь летаю
же я и наяву… Ощущения были живы, ярки, многосторонни,
как сама действительность…
Ввиду этого он нанял себе в услужение мальчика Петрика, сына хозяйской кухарки. Кухарка, «пани Рымашевская», по прозванию баба Люба, была женщина очень толстая и крикливая. Про нее говорили вообще, что это не баба, а Ирод. А сын у нее был смирный мальчик с бледным лицом, изрытым оспой, страдавший притом
же изнурительной лихорадкой. Скупой,
как кащей, Уляницкий дешево уговорился с нею, и мальчик поступил в «суторыны».
Но вот, при первых
же звуках зловещего воя, вдруг произошла какая-то возня, из головы мары посыпался сноп искр, и сама она исчезла, а солдат,
как ни в чем не бывало, через некоторое время закричал лодку…
Гюгенет захохотал и полез опять в воду, но едва подошел к одежде,
как повторилось то
же.
Среди учеников пансиона был один, который питал ко мне такое
же чувство,
какое я питал к Кучальскому.
Я чувствовал себя,
как в лесу, и, когда на первом уроке молодой учитель естественной истории назвал вдруг мою фамилию, я замер. Сердце у меня забилось, и я беспомощно оглянулся. Сидевший рядом товарищ толкнул меня локтем и сказал: «Иди, иди к кафедре». И тотчас
же громко прибавил...
И тотчас
же завертело,
как щепку.
Я, пожалуй, непрочь был стать таким
же «отпетым»,
как он, чтобы пользоваться такой
же фамильярной известностью у Журавского и вместе с приятелем попадать в карцер.
Все это было так завлекательно, так ясно и просто,
как только и бывает в мечтах или во сне. И видел я это все так живо, что… совершенно не заметил,
как в классе стало необычайно тихо,
как ученики с удивлением оборачиваются на меня;
как на меня
же смотрит с кафедры старый учитель русского языка, лысый,
как колено, Белоконский, уже третий раз окликающий меня по фамилии… Он заставил повторить что-то им сказанное, рассердился и выгнал меня из класса, приказав стать у классной двери снаружи.
Придя как-то к брату, критик читал свою статью и, произнося: «я
же говорю: напротив», — сверкал глазами и энергически ударял кулаком по столу… От этого на некоторое время у меня составилось представление о «критиках»,
как о людях, за что-то сердитых на авторов и говорящих им «все напротив».
Мы принесли ответ, что ему лучше не являться, и архивариус опять тем
же путем перемахнул через забор, —
как раз вовремя, так
как вслед за тем отец появился на террасе.
Самая
же гроза не была виновата. Ей так полагалось по законам природы. Бесправная и безответная среда только гнулась,
как под налетом вихря.
Стоило двинуться, повернуться, шевельнуть ногой,
как тотчас
же раздавался зловеще певучий голос.
«Темного» карцера не было, никто нас туда не отводил, и мы проводили время просто где-нибудь в пустом классе. Это было очень удобно, особенно для невыучивших урока, но пользовались этим редко: так жутко было ощущение этой минуты… Того
же результата, впрочем, можно было добиться иначе: стоило раскрыть ножик и начать чистить ногти. Самаревич принимался,
как тощий ветряк на порывистом ветре, махать руками, называл ученика негодяем и высылал из класса.
Если ученик ошибался, Кранц тотчас
же принимался передразнивать его, долго кривляясь и коверкая слова на все лады. Предлоги он спрашивал жестами: ткнет пальцем вниз и вытянет губы хоботом, — надо отвечать: unten; подымет палец кверху и сделает гримасу,
как будто его глаза с желтыми белками следят за полетом птицы, — oben. Быстро подбежит к стене и шлепнет по ней ладонью, — an…
Радомирецкий… Добродушный старик, плохо выбритый, с птичьим горбатым носом, вечно кричащий. Средними нотами своего голоса он, кажется, никогда не пользовался, и все
же его совсем не боялись. Преподавал он в высших классах год от году упраздняемую латынь, а в низших — русскую и славянскую грамматику. Казалось, что у этого человека половина внимания утратилась, и он не замечал уже многого, происходящего на его глазах… Точно у него,
как у щедринского прокурора, одно око было дреманое.
За ним встают в памяти различные, менее характерные фигуры того
же среднего регистра. Общими усилиями, с большим или меньшим успехом они гнали нас по программам, давая умам, что полагалось по штату. Дело, конечно, полезное. Только… это умственное питание производилось приблизительно так,
как откармливают в клетках гусей, насильственно проталкивая постылую пищу, которую бедная птица отказывается принимать в требуемом количестве по собственному побуждению.
Но купить его было нельзя, так
как не было известно, кто
же собственно мог его продать.
Это не казалось нам в то время предосудительным или несправедливым, и мы приняли факт так
же непосредственно,
как и все факты жизни, естественно выраставшие из почвы…
Антось был такой
же работник из бывших крепостных,
как и другие.
Знал ли сам Антось «простую» историю своего рождения или нет?.. Вероятно, знал, но так
же вероятно, что эта история не казалась ему простой… Мне вспоминается
как будто особое выражение на лице Антося, когда во время возки снопов мы с ним проезжали мимо Гапкиной хаты. Хата пустовала, окна давно были забиты досками, стены облупились и покосились… И над нею шумели высокие деревья, еще гуще и буйнее разросшиеся с тех пор,
как под ними явилась новая жизнь…
Какие чувства рождал в душе Антося этот шум?
Колокольчик забился сильнее, заворчали колеса, и через минуту мы ехали по белой ленте шоссе, уходившей в ночную мглу, к сумрачным пятнам дальних перелесков, таким
же неясным и смутным,
как наше будущее, но все-таки озаренным,
как молодость…
И, поглядывая в книгу, он излагал содержание следующего урока добросовестно, обстоятельно и сухо. Мы знали, что в совете он так
же обстоятельно излагал свое мнение. Оно было всегда снисходительно и непоколебимо. Мы его уважали,
как человека, и добросовестно готовили ему уроки, но история представлялась нам предметом изрядно скучным. Через некоторое время так
же честно и справедливо он взвесил свою педагогическую работу, — поставил себе неодобрительный балл и переменил род занятий.
Вообще в это время под влиянием легенд старого замка и отрывочного чтения (в списках) «Гайдамаков» Шевченка — романтизм старой Украины опять врывался в мою душу, заполняя ее призраками отошедшей казацкой жизни, такими
же мертвыми,
как и польские рыцари и их прекрасные дамы…
В следующий раз, проходя опять тем
же местом, я вспомнил вчерашнюю молитву. Настроение было другое, но… кто-то
как будто упрекнул меня: «Ты стыдишься молиться, стыдишься признать свою веру только потому, что это не принято…» Я опять положил книги на панель и стал на колени…
— Эх, Маша, Маша! И вы туда
же!.. Да, во — первых, я вовсе не пьяница; а во — вторых, знаете ли вы, для чего я пью? Посмотрите-ка вон на эту ласточку… Видите,
как она смело распоряжается своим маленьким телом, куда хочет, туда его и бросит!.. Вон взвилась, вон ударилась книзу, даже взвизгнула от радости, слышите? Так вот я для чего пью, Маша, чтобы испытать те самые ощущения, которые испытывает эта ласточка… Швыряй себя, куда хочешь, несись, куда вздумается…»
Последний кинулся на стихи так
же страстно,
как недавно на выклейку фрегатов, и ему удалось в конце концов передать изрядным стихом меланхолические размышления о листочке, уносимом потоком в неведомые пределы.
Мне казалось только, что речь идет
как будто о каком-то городке вообще, а не о нашем именно, типы
же взяты были скорее из книг, чем из нашей жизни.
Это входило у меня в привычку. Когда
же после Тургенева и других русских писателей я прочел Диккенса и «Историю одного города» Щедрина, — мне показалось, что юмористическая манера должна
как раз охватить и внешние явления окружающей жизни, и их внутренний характер. Чиновников, учителей, Степана Яковлевича, Дидонуса я стал переживать то в диккенсовских, то в щедринских персонажах.
И мне показалось, что слово «фразер» он опять произнес с таким
же вкусом и особого рода самоуслаждением,
как недавно произносил слово «подлец»…
И так
же,
как прежде по русским захолустьям бродили Чайльд — Гарольды, Амалат — беки и Печорины, — теперь стали десятками появляться шпильгагенские Лео и Рахметовы Чернышевского.
На полу стоит мой чемодан, на стенке висит такой
же,
как у Сучкова, новенький саквояж.
Счастье в эту минуту представлялось мне в виде возможности стоять здесь
же, на этом холме, с свободным настроением, глядеть на чудную красоту мира, ловить то странное выражение, которое мелькает,
как дразнящая тайна природы, в тихом движении ее света и теней.
Я дал себе слово,
как только выдержу экзамен, тотчас
же придти опять сюда, стать на этом самом месте, глядеть на этот пейзаж и уловить, наконец, его выражение… А затем… глубоко заснуть под деревом, которое шумело рядом своей темнозеленой листвой.
Я, конечно, ничего ни с кем не говорил, но отец с матерью что-то заметили и без меня. Они тихо говорили между собой о «пане Александре», и в тоне их было слышно искреннее сожаление и озабоченность. Кажется, однако, что на этот раз Бродский успел справиться со своим недугом, и таким пьяным,
как других письмоводителей, я его не видел. Но все
же при всей детской беспечности я чувствовал, что и моего нового друга сторожит какая-то тяжелая и опасная драма.
То было ощущение, усиленное сном, но вызванное реальным событием — разлукой с живым и любимым человеком.
Как это ни странно, но такое
же ощущение, яркое и сильное, мне пришлось раз испытать по поводу совершенно фантастического сна.
Проснулся, переполненный тем
же ощущением,
как в то утро, когда мне приснился Бродский, который ночью уехал.
— Почему
же ты знаешь? Постой, у той, твоей,
какое лицо?
Не знаю,
какие именно «большие секреты» она сообщила сестре, но через некоторое время в городе разнесся слух, что Басина внучка выходит замуж. Она была немного старше меня, и восточный тип делал ее еще более взрослой на вид. Но все
же она была еще почти ребенок, и в первый раз, когда Бася пришла к нам со своим товаром, моя мать сказала ей с негодующим участием...
Лица ее я не видел, и только на одно мгновение мне мелькнула
как будто часть смуглой щеки и тотчас
же исчезла за мерно и густо двигавшейся толпой.
И странно: тотчас
же исчезло из памяти и лицо Лены, и я не мог восстановить его так ясно,
как вспоминал любое другое лицо: Мани Дембицкой, Люни, Басиной Иты, Сони.