Неточные совпадения
Когда однажды мы, дети, спросили, что это такое, то отец ответил, что это наш «герб»
и что мы имеем право припечатывать им свои письма, тогда как
другие люди этого права не имеют.
Восстановить свои потомственно — дворянские права отец никогда не стремился,
и, когда он умер, мы оказались «сыновьями надворного советника», с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей с дворянской средой, да, кажется,
и с какой бы то ни было
другой.
На
другой день депутации являлись с приношениями в усиленном размере, но отец встречал их уже грубо, а на третий бесцеремонно гнал «представителей» палкой, а те толпились в дверях с выражением изумления
и испуга…
Опасаясь лишения прав
и перехода имения в
другую линию, старик призвал известного ему шляхтича
и, взяв с нет соответствующее обещание, сделал завещание в его пользу.
Оказалось, однако, что кризис миновал благополучно,
и вскоре пугавшие нас консисторские фигуры исчезли. Но я
и теперь помню ту минуту, когда я застал отца
и мать такими растроганными
и исполненными
друг к
другу любви
и жалости. Значит, к тому времени они уже сжились
и любили
друг друга тихо, но прочно.
Другую лошадь он тотчас же велел накормить овсом
и сеном без научной приправы
и затем, кажется, продал…
— То-то вот
и есть, что ты дурак! Нужно, чтобы значило,
и чтобы было с толком,
и чтобы
другого слова как раз с таким значением не было… А так — мало ли что ты выдумаешь!.. Ученые не глупее вас
и говорят не на смех…
Другая кладбищенская улица круто сворачивала около нашего переулка влево. Она вела на кладбища — католическое
и лютеранское, была широка, мало заселена, не вымощена
и покрыта глубоким песком. Траурные колесницы здесь двигались тихо, увязая по ступицы в чистом желтом песке, а в
другое время движения по ней было очень мало.
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех
других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя
другую дверь, провожая его ясным
и зорким детским, взглядом…
Я помню, что никто из нас не сказал на это ни одного слова,
и, я думаю, старшим могло показаться, что известие не произвело на детей никакого впечатления. Мы тихо вышли из комнаты
и сели за стол. Но никто из нас не радовался, что отцовская гроза миновала. Мы чувствовали какую-то
другую грозу, неведомую
и мрачную…
Он целовал у них руки, обещал, что никогда больше не будет, просил хоть на этот раз простить его
и лучше очень больно высечь когда-нибудь в
другой раз, потому что теперь он непременно умрет.
В
другой комнате на полу горела свеча, слышалось дыхание спавших братьев
и сестры, а за окном вздыхал ветер…
В
другой раз они опять отстали от табора
и ночью должны были переезжать через болота по длинной гребле, в конце которой стояла мельница.
Это были два самых ярких рассказа пани Будзиньской, но было еще много
других — о русалках, о ведьмах
и о мертвецах, выходивших из могил. Все это больше относилось к прошлому. Пани Будзиньская признавала, что в последнее время народ стал хитрее
и поэтому нечисти меньше. Но все же бывает…
Страшен был не он, с его хвостом, рогами
и даже огнем изо рта. Страшно было ощущение какого-то
другого мира, с его вмешательством, непонятным, таинственным
и грозным… Всякий раз, когда кто-нибудь умирал по соседству, особенно если умирал неожиданно, «наглою» смертью «без покаяния», — нам становилась страшна тьма ночи, а в этой тьме — дыхание ночного ветра за окном, стук ставни, шум деревьев в саду, бессознательные вскрикивания старой няньки
и даже простой жук, с смутным гудением ударяющийся в стекла…
Гор у нас не было,
и сдвигать их не было надобности. Скоро, однако, мне представился случай испытать силу своей молитвы по поводу
другого предприятия…
Тогда я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору
и опять прочитать десять «Отче наш»
и десять «Богородиц». Так как главное было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за
другой и загибая пальцы. При этом я сбился в счете
и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не было…
— Сейчас, — ответил я
и опять лихорадочно обошел двор. Вот там… Или нет, — вот где, — мелькало у меня в мозгу,
и я лихорадочно метался от одного угла к
другому.
Выражение неба тоже было
другое: звезды по — прежнему мерцали
и переливались, но теперь уже не обращали внимания на меня, стоявшего в одной рубашонке на заднем крыльце, а как будто говорили
друг с
другом о чем-то, совсем до меня не относящемся.
Впечатление было такое, как будто огромное собрание, на короткое время занявшееся моим делом, теперь перешло к обсуждению
других дел, гораздо более важных, таинственных
и непонятных…
Последний сидел в своей комнате, не показываясь на крики сердитой бабы, а на следующее утро опять появился на подоконнике с таинственным предметом под полой. Нам он объяснил во время одевания, что Петрик — скверный, скверный, скверный мальчишка.
И мать у него подлая баба…
И что она дура, а он, Уляницкий, «достанет себе
другого мальчика, еще лучше». Он сердился, повторял слова,
и его козлиная бородка вздрагивала очень выразительно.
Мальчик завыл от боли
и схватился рукой за щеку, а тот ударил по
другой щеке
и сказал...
Прошел год,
другой. Толки шли все шире. В тихую жизнь как бы вонзилась какая-то заноза, порождавшая смутную тревогу
и окрашивавшая особенным оттенком все события. А тут случилось знамение: гром ударил в «старую фигуру».
Это был большой крест с распятием, стоявший в саду нашего соседа пана Добровольского, на перекрестке нашего переулка
и двух
других улиц, среди кустов акации, бузины
и калины, буйно разросшихся у его подножия.
Одной ночью разразилась сильная гроза. Еще с вечера надвинулись со всех сторон тучи, которые зловеще толклись на месте, кружились
и сверкали молниями. Когда стемнело, молнии, не переставая, следовали одна за
другой, освещая, как днем,
и дома,
и побледневшую зелень сада,
и «старую фигуру». Обманутые этим светом воробьи проснулись
и своим недоумелым чириканьем усиливали нависшую в воздухе тревогу, а стены нашего дома то
и дело вздрагивали от раскатов, причем оконные стекла после ударов тихо
и жалобно звенели…
Поп оказался жадный
и хитрый. Он убил
и ободрал молодого бычка, надел на себя его шкуру с рогами, причем попадья кое — где зашила его нитками, пошел в полночь к хате мужика
и постучал рогом в оконце. Мужик выглянул
и обомлел. На
другую ночь случилось то же, только на этот раз чорт высказал категорическое требование: «Вiдай мoï грошi»…
Иной раз
и хотелось уйти, но из-за горизонта в узком просвете шоссе, у кладбища, то
и дело появлялись какие-то пятнышки, скатывались, росли, оказывались самыми прозаическими предметами, но на смену выкатывались
другие,
и опять казалось: а вдруг это
и есть то, чего все ждут.
Одни верили в одно,
другие — в
другое, но все чувствовали, что идет на застоявшуюся жизнь что-то новое,
и всякая мелочь встречалась тревожно, боязливо, чутко…
Жизнь он, однако, влачил бедственную,
и в трудные минуты, когда
другие источники иссякали, он брал шутовством
и фокусами.
Просто, реально
и тепло автор рассказывал, как Фомка из Сандомира пробивал себе трудную дорогу в жизни, как он нанялся в услужение к учителю в монастырской школе, как потом получил позволение учиться с
другими учениками, продолжая чистить сапоги
и убирать комнату учителя, как сначала над ним смеялись гордые паничи
и как он шаг за шагом обгонял их
и первым кончил школу.
В пансионе Окрашевской учились одни дети,
и я чувствовал себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам,
и по окончании урока я сидел
и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинскогс учились не только маленькие мальчики, но
и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась в самом пансионе,
другие ходили в гимназию. Таким образом я с гордостью сознавал, что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.
Один сидит смирно,
другой ходит взад
и вперед по перекладине
и воркует как-то особенно приятно
и чисто.
Я не знал ни того, ни
другого языка,
и как только заговорил по — польски, — на моей шее очутилась веревочка с привешенной к ней изрядной толщины дубовой линейкой.
К завтраку, когда все воспитанники уселись за пять или шесть столов, причем за средним сидел сам Рыхлинский, а за
другими — его жена, дочь
и воспитатели, Рыхлинский спросил по — французски...
— Хорошо, — сказал Рыхлинский. — Линейку возьми опять
и отдай кому-нибудь
другому. А вы, гультяи, научите малого, что надо делать с линейкой. А то он носится с нею, как дурень с писаной торбой.
Мы выходили, покорные судьбе, что-то писали, подымаясь на цыпочки,
и что-то объясняли
друг другу.
Окрики Пашковского долетали до нас все глуше,
и мы непрочь были бы пролежать так до конца урока. Скоро, однако, подушки одна за
другой летели опять по кроватям, наше благополучное погребение кончалось,
и мы воскресали для новых бедствий.
Однажды, сидя еще на берегу, он стал дразнить моего старшего брата
и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек на берегу не было,
и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв
другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился,
и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду
и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча
и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги
и белье.
Под конец моего пребывания в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили, что он уезжал куда-то держать экзамен. Я был в третьем классе гимназии, когда однажды, в начале учебного года, в узком коридоре я наткнулся вдруг на фигуру, изумительно похожую на Гюгенета, только уже в синем учительском мундире. Я шел с
другим мальчиком, поступившим в гимназию тоже от Рыхлинского,
и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.
И вдруг сзади меня, немного вправо, раздался резкий, пронзительный свист, от которого я инстинктивно присел к земле. Впереди
и влево раздался ответный свист,
и я сразу сообразил, что это два человека идут навстречу
друг другу приблизительно к тому месту, где должен был проходить
и я. В темноте уже как будто мелькала неясная фигура
и слышались тяжелые шаги. Я быстро наклонился к земле
и заполз в овражек…
Особенно ярко запомнились мне два — три отдельных эпизода. Высокий, мрачный злодей, орудие Урсулы, чуть не убивает прекрасного молодого человека, но старик, похожий на Коляновского (или
другой, точно не помню), ударом кулака вышибает из рук его саблю… Сабля, сверкая
и звеня, падает на пол. Я тяжело перевожу дыхание, а мать наклоняется ко мне
и говорит...
В
другом действии два брата Зборовские, предводители казаков, воевавшие во славу короля
и Польши в татарских степях, оскорбленные каким-то недостойным действием бесхарактерного Сигизмунда, произносят перед его троном пылкие речи, а в заключение каждый из них снимает кривую саблю, прощается с нею
и гордо кидает ее к ногам короля…
Мальчик встал, весь красный, на колени в углу
и стоял очень долго. Мы догадались, чего ждет от нас старик Рыхлинский. Посоветовавшись, мы выбрали депутацию, во главе которой стал Суханов,
и пошли просить прощения наказанному. Рыхлинский принял депутацию с серьезным видом
и вышел на своих костылях в зал. Усевшись на своем обычном месте, он приказал наказанному встать
и предложил обоим противникам протянуть
друг другу руки.
В это время заплакала во сне сестренка. Они спохватились
и прекратили спор, недовольные
друг другом. Отец, опираясь на палку, красный
и возбужденный, пошел на свою половину, а мать взяла сестру на колени
и стала успокаивать. По лицу ее текли слезы…
Наутро первая моя мысль была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое
другое было не на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов
и настроений.
«Щось буде» принимало новые формы… Атмосфера продолжала накаляться. Знакомые дамы
и барышни появлялись теперь в черных траурных одеждах. Полиция стала за это преследовать: демонстранток в черных платьях
и особенно с эмблемами (сердце, якорь
и крест) хватали в участки, составляли протоколы. С
другой стороны, — светлые платья обливались кислотой, их в костелах резали ножиками… Ксендзы говорили страстные проповеди.
Послышался истерический визг, но башкир проехал, скаля на смуглом лице белые зубы, а мимо ехали
другие, взбивая пыль конскими копытами,
и тоже смеялись.
Они прошли
и исчезли за западной заставой, по направлению к Польше, где, как говорили, «уже лилась кровь», а в город вступали
другие отряды…
— Отчаянный народ казаки. Вор народ: где плохо лежит, — у него живот заболит.
И служба у них
другая… Лехкая служба… За что нашего брата сквозь строй гоняли, — им ничего. Отхлещет урядник нагайкой,
и все тут.
И то не за воровство. А значит: не попадайся!
Банды появились уже
и в нашем крае. Над жизнью города нависала зловещая тень. То
и дело было слышно, что тот или
другой из знакомых молодых людей исчезал. Ушел «до лясу». Остававшихся паненки иронически спрашивали: «Вы еще здесь?» Ушло до лясу несколько юношей
и из пансиона Рыхлинского…