Неточные совпадения
Из этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем как отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив, и мне кажется, что
он идет в огонь.
Еще одно
из тех первичных ощущений, когда явление природы впервые остается в сознании выделенным
из остального мира, как особое и резко законченное, с основными
его свойствами.
Мать была очень испугана, застав все эти подарки. Когда отец пришел
из суда, то в нашей квартирке разразилась одна
из самых бурных вспышек, какие я только запомню.
Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
И
он дорожил, как последней святыней, этой чертой, которая выделяла
его не только
из толпы заведомых «взяточников», но также и
из среды добродетельных людей тогдашней золотой середины…
Вообще
он относился к среде с большим благодушием, ограждая от неправды только небольшой круг, на который имел непосредственное влияние. Помню несколько случаев, когда
он приходил
из суда домой глубоко огорченный. Однажды, когда мать, с тревожным участием глядя в
его расстроенное лицо, подала
ему тарелку супу, —
он попробовал есть, съел две — три ложки и отодвинул тарелку.
Внутренние
их устои не колебались анализом, и честные люди того времени не знали глубокого душевного разлада, вытекающего
из сознания личной ответственности за «весь порядок вещей»…
И я замечал, что те предметы, на которых с особенным вниманием останавливались
его остренькие глазки, вскоре исчезали
из нашей квартиры.
По — видимому, у отца бродили еще долго какие-то прежние планы, и
он стремился выбиться
из крепких тисков серой чиновничьей рутины.
Иной раз
он делился своими мыслями с матерью, а иногда даже, если матери не было поблизости — с трогательным, почти детским простодушием обращался к кому-нибудь
из нас, детей…
И, не дожидаясь ответа,
он начал шагать
из угла в угол, постукивая палкой, слегка волоча левую ногу и, видимо, весь отдаваясь проверке на себе психологического вопроса. Потом опять остановился против меня и сказал...
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и
его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока
он ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли…
Из этого ничего не вышло, но и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
Все кругом говорили, что
они возвращаются с войны «из-под Севастополя»…
Жена (гораздо моложе
его) и женщины
из ее штата ездили в коляске, запряженной прекрасными лошадьми, но
он всегда ходил пешком.
Затем
он выходил
из печи распаренный, пил липовый цвет и на следующее утро опять хлопотал по двору и в конюшне.
В 8 1/2 часов отцу подавали бричку, и
он отправлялся в должность. Это повторялось ежедневно и казалось нам законом природы, как и то, что часов около трех мать уже хлопочет около стола. В три часа опять раздавался грохот колес, и отец входил в дом, а
из кухни несли суповую миску…
А когда Славка, подняв вместе с гробом на плечи, понесли
из комнаты на двор, то мать
его громко кричала и билась на руках у людей, прося, чтобы и ее зарыли в землю вместе с сыном, и что она сама виновата в
его смерти.
Наутро весь табор оказался в полном беспорядке, как будто невидимая сила перетрясла
его и перешвыряла так, что возы оказались перемешаны, хозяева очутились на чужих возах, а иных побросало даже совсем вон
из табора в степь…
Поэтому мы все больше и больше попадали во власть «того света», который казался нам наполненным враждебной и чуткой силой… Однажды старший брат страшно закричал ночью и рассказал, что к
нему из соседней темной комнаты вышел чорт и, подойдя к
его кровати, очень изящно и насмешливо поклонился.
Он обыкновенно выходил
из темноты и на несколько мгновений останавливался неподвижно.
Должен сказать при этом, что собственно чорт играл в наших представлениях наименьшую роль. После своего появления старшему брату
он нам уже почти не являлся, а если являлся, то не очень пугал. Может быть, отчасти это оттого, что в представлениях малорусского и польского народа
он неизменно является кургузым немцем. Но еще более действовала тут старинная большая книга в кожаном переплете («Печерский патерик»), которую отец привез
из Киева.
С этой мыслью, вооружившись вдобавок двумя довольно безобразными лопастями
из дранок и бумаги наподобие крыльев,
он взобрался на забор, прыгнул, размахивая этими крыльями, и, разумеется, растянулся на земле.
Усталый, с холодом в душе, я вернулся в комнату и стал на колени в своей кровати, чтобы сказать обычные молитвы. Говорил я
их неохотно, машинально и наскоро… В середине одной
из молитв в усталом мозгу отчетливо, ясно, точно кто шепнул в ухо, стала совершенно посторонняя фраза: «бог…» Кончалась она обычным детским ругательством, каким обыкновенно мы обменивались с братом, когда бывали чем-нибудь недовольны. Я вздрогнул от страха. Очевидно, я теперь пропащий мальчишка. Обругал бога…
Убедившись в этом, пан Уляницкий опять нырял в свою комнату, и вскоре на подоконнике появлялась уже вся
его небольшая сухая фигурка в ночном колпаке, в пестром халате, из-под которого виднелось нижнее белье и туфли на босую ногу.
Мы знали, что
его тревожные взгляды относятся главным образом к нашему дому:
он не хотел, чтобы
его видела в утреннем неглиже одна
из моих теток, которую
он иной раз провожал в костел.
К нашему величайшему удивлению,
он не только не пожаловался, но еще, взяв кого-то
из нас за подбородок, стал фальшиво сладким голосом расхваливать перед матерью «милых деток», с которыми
он живет в большой дружбе.
Всему двору было известно, что пани Коляновская погрозила Уляницкому «выгнать
его из суторын».
Ноги
он ставил так, как будто
они у
него вовсе не сгибались в коленях, руки скруглил, так что
они казались двумя калачами, голову вздернул кверху и глядел на нас с величайшим презрением через плечо, очевидно, гордясь недавно надетым новым костюмом и, может быть, подражая манерам кого-нибудь
из старшей ливрейной дворни.
Иохим полюбил эту девушку, и она полюбила
его, но когда моя мать по просьбе Иохима пошла к Коляновской просить отдать
ему Марью, то властная барыня очень рассердилась, чуть ли не заплакала сама, так как и она и ее две дочери «очень любили Марью», взяли ее
из деревни, осыпали всякими благодеяниями и теперь считали, что она неблагодарная…
Старший брат был, конечно, наиболее
из нас сведущий.
Он знал, во — первых, относившуюся к случаю песню...
Один
из этих фокусов состоял в том, что
он разбивал лбом волошские орехи.
Из всей нашей тогдашней прислуги старая нянька и Будзиньская сохраняли деревенскую одежду и головы повязывали кичками, но и у
них вид уже был не деревенский.
Они только что привалили
из деревни, за плечами у многих были берестяные кошелки или через плечо — холщовые торбы.
Вскоре сверху,
из хозяйского дома, спустились два старика без шапок и сказали что-то тревожно двинувшейся к
ним толпе.
Из разговоров старших я узнал, что это приходили крепостные Коляновской
из отдаленной деревни Сколубова просить, чтобы
их оставили по — старому — «мы ваши, а вы наши». Коляновская была барыня добрая. У мужиков земли было довольно, а по зимам почти все работники расходились на разные работы. Жилось
им, очевидно, тоже лучше соседей, и «щось буде» рождало в
них тревогу — как бы это грядущее неизвестное
их «не поровняло».
Просто, реально и тепло автор рассказывал, как Фомка
из Сандомира пробивал себе трудную дорогу в жизни, как
он нанялся в услужение к учителю в монастырской школе, как потом получил позволение учиться с другими учениками, продолжая чистить сапоги и убирать комнату учителя, как сначала над
ним смеялись гордые паничи и как
он шаг за шагом обгонял
их и первым кончил школу.
Знакомство с деревней, которое я вынес
из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало
его более реальным. Но, кто знает — было ли бы
оно вернее, если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений…
Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
Дешерт был помещик и нам приходился как-то отдаленно сродни. В нашей семье о
нем ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой и мраком. Говорили о страшных истязаниях, которым
он подвергал крестьян. Детей у
него было много, и
они разделялись на любимых и нелюбимых. Последние жили в людской, и, если попадались
ему на глаза,
он швырял
их как собачонок. Жена
его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала
из дому. Сын застрелился…
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При
его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
— Лошадей! — крикнул
он так громко, что
его кучер тотчас же кинулся
из кухни исполнять приказание.
Явился
он, как привидение. Лицо было бледное, усы растрепаны, волосы ежом, глаза мрачно горели. Шагнув в комнату,
он остановился, потом стал ходить
из угла в угол, как будто стараясь подавить клокотавшее в
его груди бешенство.
Я прижался в своем уголке, стараясь, чтобы
он меня не заметил, но вместе что-то мешало мне выскользнуть
из комнаты. Это был страх за отца: Дешерт был огромный и злой, а хромой отец казался слабым и беззащитным.
Мне
они нравились, и мой ум обогатился стихотворными сведениями
из польского гербовника.
Однажды, сидя еще на берегу,
он стал дразнить моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними
из воды. Скамеек на берегу не было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился, и, едва
они выходили
из воды,
он кидал в
них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться.
Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока
они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
После этого
он стал вновь натягивать рубашку, но один
из шалунов не удержался и опять сыпнул песком.
Между тем солнце склонялось. Бедный француз, соскучившись напрасным ожиданием в своих зарослях и видя, что никто не идет
ему на выручку, решился вдруг на отчаянное предприятие и, выскочив
из своего убежища, опять ринулся напролом к реке… Мы подымались как раз на гору на разведки, когда среди истерических женских воплей и общего смятения француз промелькнул мимо нас, как буря, и, не разбирая тропинок, помчался через рощу вниз.
Они были так близко, что, глядя
из своего овражка, я видел
их неясные силуэты на мглистом небе.
Поляки в свое время считали ее верой низшей: резали униатов набегавшие
из Украины казаки и гайдамаки, потом
их стали теснить и преследовать русские…
Особенно ярко запомнились мне два — три отдельных эпизода. Высокий, мрачный злодей, орудие Урсулы, чуть не убивает прекрасного молодого человека, но старик, похожий на Коляновского (или другой, точно не помню), ударом кулака вышибает
из рук
его саблю… Сабля, сверкая и звеня, падает на пол. Я тяжело перевожу дыхание, а мать наклоняется ко мне и говорит...
Для этого
он сделал
из бумаги подобие чаши и кривлялся над нею, а под конец плюнул в нее.
Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой… Я сознавал, что ссора не имела личного характера.
Они спорили, и мать плакала не от личной обиды, а о том, что было прежде и чего теперь нет: о своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля», о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома
из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца.
Они сильнее. Мать плачет, потому что это несправедливо…
их обидели…