Неточные совпадения
Но я очень любил мать в
эту минуту
за то, что она мне не противоречит.
Я переставал чувствовать себя отдельно от
этого моря жизни, и
это было так сильно, что, когда меня хватились и брат матери вернулся
за мной, то я стоял на том же месте и не откликался…
И только долго спустя, когда миновали годы юношеской беззаботности, я собрал черта
за чертой, что мог, о его жизни, и образ
этого глубоко несчастного человека ожил в моей душе — и более дорогой, и более знакомый, чем прежде.
И все общество с захватывающим вниманием следило
за переходами от надежды к разочарованию в
этой взяточнической драме…
В молодых годах он был очень красив и пользовался огромным успехом у женщин. По — видимому, весь избыток молодых, может быть, недюжинных сил он отдавал разного рода предприятиям и приключениям в
этой области, и
это продолжалось
за тридцать лет. Собственная практика внушила ему глубокое недоверие к женской добродетели, и, задумав жениться, он составил своеобразный план для ограждения своего домашнего спокойствия…
Относительно
этого человека было известно, что он одно время был юридическим владельцем и фактическим распорядителем огромного имения, принадлежавшего графам В. Старый граф смертельно заболел, когда его сын, служивший в гвардии в Царстве Польском был
за что-то предан военному суду.
—
Это, конечно, заблуждение разума, — сказал отец и прибавил убежденно и несколько торжественно: — Бог, дети, есть, и он все видит… все. И тяжко наказывает
за грехи…
Только теперь я понимаю, какое значение имело для него
это изречение… Он боялся, что мы будем нести наказание
за его грехи. И его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности и давала надежду…
Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие
за пределы известного мне тогда мира, понятия о том, что есть бог и есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от
этого простодушного полуобразованного человека.
Между
этими пятнами зелени все, что удалялось по шоссе
за город, мелькало в последний раз и скрывалось в безвестную и бесконечную даль…
На площадь, конечно, нас не пустили, но лакей Гандыло, который убежал туда
за толпой, рассказывал потом в кухне с большим увлечением, как на эшафоте палач уложил «смертоубийцу» на «кобылу», как расправлял кнут и при
этом будто бы приговаривал...
На остром углу
это» улицы и нашего переулка стояла полицейская будка, где жил старый будочник (с алебардой, вскоре упраздненной); а
за будкой, среди зелени чьего-то сада, высилась огромная «фигура» — старый польский крест с крышкой, прикрывавшей распятую фигуру Христа.
На
этот раз она очень холодно отвечала на мои ласки. В глазах ее не было прежней взаимности, и, улучив удобную минутку, она попыталась ускользнуть. Меня охватил гнев. Ее поведение казалось мне верхом неблагодарности, и, кроме того, мне страстно хотелось вернуть наши прежние дружеские отношения. Вдруг в уме мелькнула дикая мысль, что она любила меня, пока ей было больно, а мне ее жалко… Я схватил ее
за хвост и перекинул себе через плечо.
Я не знаю, что
это за имя, но его так звали, и нам имя нравилось, как и он сам.
Я помню, что никто из нас не сказал на
это ни одного слова, и, я думаю, старшим могло показаться, что известие не произвело на детей никакого впечатления. Мы тихо вышли из комнаты и сели
за стол. Но никто из нас не радовался, что отцовская гроза миновала. Мы чувствовали какую-то другую грозу, неведомую и мрачную…
Отец был человек глубоко религиозный, но совершенно не суеверный, и его трезвые, иногда юмористические объяснения страшных рассказов в значительной степени рассеивали наши кошмары и страхи. Но на
этот раз во время рассказа о сыне и жуке каждое слово Скальского, проникнутое глубоким убеждением, падало в мое сознание. И мне казалось, что кто-то бьется и стучит
за стеклом нашего окна…
Дальнейшее представляло короткую поэму мучительства и смерти. Дочь из погреба молит мать открыть дверь… — Ой, мамо, мамо! Вiдчинiть, бо вiн мене зарiже… — «Ой, доню, доню, нещасна наша доля… Як вiдчиню, то зарiже обоих…» — Ой, мамо, мамо, — молит опять дочь… — И шаг
за шагом в
этом диалоге у запертой двери развертывается картина зверских мучений, которая кончается последним восклицанием: — Не вiдчиняйте, мамо, бо вже менi й кишки висотав… — И тогда в темном погребе все стихает…
Старуха сама оживала при
этих рассказах. Весь день она сонно щипала перья, которых нащипывала целые горы… Но тут, в вечерний час, в полутемной комнате, она входила в роли, говорила басом от лица разбойника и плачущим речитативом от лица матери. Когда же дочь в последний раз прощалась с матерью, то голос старухи жалобно дрожал и замирал, точно в самом деле слышался из-за глухо запертой двери…
Страшен был не он, с его хвостом, рогами и даже огнем изо рта. Страшно было ощущение какого-то другого мира, с его вмешательством, непонятным, таинственным и грозным… Всякий раз, когда кто-нибудь умирал по соседству, особенно если умирал неожиданно, «наглою» смертью «без покаяния», — нам становилась страшна тьма ночи, а в
этой тьме — дыхание ночного ветра
за окном, стук ставни, шум деревьев в саду, бессознательные вскрикивания старой няньки и даже простой жук, с смутным гудением ударяющийся в стекла…
Сначала
это было трудно, и я просто говорил молитву
за молитвой, как бы только подготовляясь к чему-то (я уже слышал, что в важных случаях нужно сказать десять «Отче наш» и десять «Богородиц»)…
Тогда я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так как главное было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну
за другой и загибая пальцы. При
этом я сбился в счете и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не было…
Мы пользовались правом, освященным обычаем, стоять в
это время снаружи, у открытого окна, причем иной раз из-за нас заглядывало еще личико сестры.
Мы свято исполняли
этот договор, и в критический момент, когда пан Уляницкий, взяв себя
за кончик носа и выпятив языком щеку, осторожно обходил бритвой усы или подбривал бородку около горла, мы старались даже затаить дыхание, пока он не вытирал в последний раз бритву и не убирал прибора.
После
этого он умывался, неистово тер шею и щеки полотенцем, пудрился, фиксатуарил и вытягивал кончики усов и затем скрывался
за ширму.
С
этого дня мальчик поселялся в комнате Уляницкого, убирал, приносил воду и ходил в ресторацию с судками
за обедом.
Чем
это объяснить, — я не знаю, — вероятно, боязнью режущих орудий: но раз принявшись
за бритву, Уляницкий уже не мог прервать трудного дела до конца.
Я пишу не историю своего времени. Я просто всматриваюсь в туманное прошлое и заношу вереницы образов и картин, которые сами выступают на свет, задевают, освещают и тянут
за собой близкие и родственные воспоминания. Я стараюсь лишь об одном: чтобы ясно и отчетливо облечь в слово
этот непосредственный материал памяти, строго ограничивая лукавую работу воображения…
Одной ночью разразилась сильная гроза. Еще с вечера надвинулись со всех сторон тучи, которые зловеще толклись на месте, кружились и сверкали молниями. Когда стемнело, молнии, не переставая, следовали одна
за другой, освещая, как днем, и дома, и побледневшую зелень сада, и «старую фигуру». Обманутые
этим светом воробьи проснулись и своим недоумелым чириканьем усиливали нависшую в воздухе тревогу, а стены нашего дома то и дело вздрагивали от раскатов, причем оконные стекла после ударов тихо и жалобно звенели…
С
этих пор
эта фраза на некоторое время становится фоном моих тогдашних впечатлений, отчасти, может быть, потому, что
за гибелью «фигуры» последовало и другое однородное происшествие.
Для
этого,
за сравнительно дешевое вознаграждение водкой, он переправился в сумерках
за речку и притаился под кручей.
Нам очень нравилось
это юмористическое объяснение, побеждавшее ужасное представление о воющем привидении, и мы впоследствии часто просили отца вновь рассказывать нам
это происшествие. Рассказ кончался веселым смехом… Но
это трезвое объяснение на кухне не произвело ни малейшего впечатления. Кухарка Будзиньская, а
за ней и другие объяснили дело еще проще: солдат и сам знался с нечистой силой; он по — приятельски столковался с «марой», и нечистый ушел в другое место.
Отец сам рассказал нам, смеясь,
эту историю и прибавил, что верят
этому только дураки, так как
это просто старая сказка; но простой, темный народ верил, и кое — где уже полиция разгоняла толпы, собиравшиеся по слухам, что к ним ведут «рогатого попа». На кухне у нас следили
за поповским маршрутом: передавали совершенно точно, что поп побывал уже в Петербурге, в Москве, в Киеве, даже в Бердичеве и что теперь его ведут к нам…
Иной раз и хотелось уйти, но из-за горизонта в узком просвете шоссе, у кладбища, то и дело появлялись какие-то пятнышки, скатывались, росли, оказывались самыми прозаическими предметами, но на смену выкатывались другие, и опять казалось: а вдруг
это и есть то, чего все ждут.
Наоборот, я чувствовал, что не только мой маленький мирок, но и вся даль
за пределами двора, города, даже где-то в «Москве и Петербурге» — и ждет чего-то, и тревожится
этим ожиданием…
Поездка
эта осталась у меня в памяти, точно картинка из волшебного сна: большой барский дом, и невдалеке ряд крестьянских хаток, выглядывавших из-за косогора соломенными крышами и белыми мазаными стенами.
Помню, однажды
за вечерним столом появился какой-то заезжий господин в щегольском сюртуке, крахмальной сорочке и золотых очках — фигура, резавшая глаз своей отчужденностью от
этого деревенского общего тона.
Неведомая страна
за пределами города представлялась после
этих рассказов темной, угрожающей, освещенной красным заревом пожаров.
Несколько дней, которые у нас провел
этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Я прижался в своем уголке, стараясь, чтобы он меня не заметил, но вместе что-то мешало мне выскользнуть из комнаты.
Это был страх
за отца: Дешерт был огромный и злой, а хромой отец казался слабым и беззащитным.
Я тот, который когда-то смотрел на ночной пожар, сидя на руках у кормилицы, тот, который колотил палкой в лунный вечер воображаемого вора, тот, который обжег палец и плакал от одного воспоминания об
этом, тот, который замер в лесу от первого впечатления лесного шума, тот, которого еще недавно водили
за руку к Окрашевской…
Это был человек лет
за тридцать, большого роста, худощавый, но сильный и довольно красивый.
При
этом мосье Гюгенет, раздетый, садился на откосе песчаного берега и зорко следил
за всеми, поощряя малышей, учившихся плавать, и сдерживая излишние проказы старших. Затем он командовал всем выходить и лишь тогда кидался сам в воду. При
этом он делал с берега изумительные сальтомортале, фыркал, плескался и уплывал далеко вдоль реки.
Когда мы вернулись в пансион, оба провинившиеся были уже тут и с тревогой спрашивали, где Гюгенет и в каком мы его оставили настроении. Француз вернулся к вечернему чаю; глаза у него были веселые, но лицо серьезно. Вечером мы по обыкновению сидели в ряд
за длинными столами и, закрыв уши, громко заучивали уроки. Шум при
этом стоял невообразимый, а мосье Гюгенет, строгий и деловитый, ходил между столами и наблюдал, чтобы не было шалостей.
Очевидно, раннее чтение, польский спектакль, события, проносившиеся одно
за другим, в раскаленной атмосфере патриотического возбуждения, — все
это сделало из меня маленького романтика.
С утра было известно, что
за Киевской заставой, на пустыре, около боен, уже поставлен черный столб и вырыта яма, поэтому все в
этот день казалось особенным, печально торжественным, томительно важным.
Это было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною «живым поэтом»… Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения были для того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил
за чтением. Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось, что
этот кругленький человек преображается, становится другим — большим, красивым и интересным…
Этому своему приятелю я, между прочим, рассказал о своем сне, в котором я так боялся
за судьбу русских солдат и Афанасия.
Вскоре выяснилось, что мой сон
этого не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня
это очень огорчало, тем более что я не чувствовал
за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал...
Случилось
это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил в университет или уехал
за границу. На его место был приглашен новый, по фамилии, если память мне не изменяет, Буткевич.
Это был молодой человек небольшого роста, с очень живыми движениями и ласково — веселыми, черными глазами. Вся его фигура отличалась многими непривычными для нас особенностями.
Кончался
этот рассказ соответствующей моралью: реестровый казак внушал своим товарищам, как нехорошо было с их стороны сражаться против своих братьев — гайдамаков, которые боролись
за свободу с утеснителями — поляками…