Неточные совпадения
Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но
все же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап, как
все вельможи того времени, не лишенный, однако, некоторых «благих намерений и порывов», звал в сотрудники скромного чиновника, в котором признавал нового человека
для нового дела…
У отца были свои причины
для глубокой печали и раскаяния, которыми была окрашена
вся, известная мне, его жизнь…
В молодых годах он был очень красив и пользовался огромным успехом у женщин. По — видимому,
весь избыток молодых, может быть, недюжинных сил он отдавал разного рода предприятиям и приключениям в этой области, и это продолжалось за тридцать лет. Собственная практика внушила ему глубокое недоверие к женской добродетели, и, задумав жениться, он составил своеобразный план
для ограждения своего домашнего спокойствия…
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на
всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю
для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
После этого мне стоило много труда залучить ее опять, а когда удалось, то я употребил
все меры, чтоб растолковать ей, что я сознаю свою вину и теперь взял ее только
для того, чтобы помириться…
Я ушел… именно тогда, когда
весь двор опустел и раскрылся
для всякой тайны.
Нравы на нашем дворе были довольно патриархальные, и
всем казалось естественным, что хозяйка — домовладелица вызывает жильца
для объяснений, а может быть, и
для внушения.
От восторга я чуть не вскрикнул и, сильно взмахнув книгами, зашагал через двор огромными
для моего возраста шагами… И мне казалось, что со мною в пансион Рыхлинского вступил кто-то необыкновенно значительный и важный… Это, впрочем, не мешало мне относиться с величайшим благоговением ко
всем пансионерам, поступившим ранее меня, не говоря, конечно, об учителях…
Окрики Пашковского долетали до нас
все глуше, и мы непрочь были бы пролежать так до конца урока. Скоро, однако, подушки одна за другой летели опять по кроватям, наше благополучное погребение кончалось, и мы воскресали
для новых бедствий.
Из казаков особенно выделяется в памяти кудрявый брюнет, урядник. Лицо его было изрыто оспой, но это не мешало ему слыть настоящим красавцем.
Для нас было истинным наслаждением смотреть, как он почти волшебством, без приготовлений, взлетал на лошадь. По временам он напивался и тогда, сверкая глазами, кричал на
весь двор...
Дело как будто началось с игры «в поляков и русских», которая в то время заменила
для нас
все другие.
Случилось это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил в университет или уехал за границу. На его место был приглашен новый, по фамилии, если память мне не изменяет, Буткевич. Это был молодой человек небольшого роста, с очень живыми движениями и ласково — веселыми, черными глазами.
Вся его фигура отличалась многими непривычными
для нас особенностями.
Но по тем сечением обычным,
Как секут повсюду дураков,
А таким, какое счел приличным
Николай Иваныч Пирогов.
Я б хотел, чтоб
для меня собрался
Весь педагогический совет
И о том чтоб долго препирался,
Сечь меня за Лютера, иль нет…
Хотя на
всех этих предметах болтались ярлыки с номерами и сургучными печатями, но пан Крыжановский обращался с ними довольно свободно: самовар сторож ставил
для архивариуса, когда у него являлось желание напиться чаю (что, впрочем, случалось не ежедневно), а с двустволками пан Крыжановский нередко отправлялся на охоту, надевая при этом болотные сапоги и соединяя, таким образом,
для одного употребления вещественные доказательства из различных дел.
Их еще нет, над ними еще колышутся другие листья и стебли, а между тем там уже
все готово
для нового растения.
Другая фигура, тоже еще в Житомире. Это священник Овсянкин… Он
весь белый, как молоко, с прекрасными синими глазами. В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда порой, во время ответа, он так глядел в мои глаза, то мне казалось, что он чего-то ищет во мне с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного
для меня и
для него самого.
Диссертация его
все росла, но печатать ее он не решался, пока
для него оставались темными некоторые места, например: «Див кличет вьрху древа», «рыща в тропу трояню», или «трубы трубят до додутки»…
Но
для нас это был
все же чиновник педагогического ведомства, точный, добросовестный формалист, требовательный к себе, к учителям и к ученикам…
Брился он всегда сам, и так как это становилось
для него
все труднее, то он задумал более радикальное средство: завел тонкие стальные щипчики и выщипывал волосок за волоском.
Этот вопрос стал центром в разыгравшемся столкновении. Прошло дня два, о жалобе ничего не было слышно. Если бы она была, — Заруцкого прежде
всего вызвал бы инспектор Рущевич
для обычного громового внушения, а может быть, даже прямо приказал бы уходить домой до решения совета. Мы ждали… Прошел день совета… Признаков жалобы не было.
Дня через три в гимназию пришла из города весть: нового учителя видели пьяным… Меня что-то кольнуло в сердце. Следующий урок он пропустил. Одни говорили язвительно: с «похмелья», другие — что устраивается на квартире. Как бы то ни было, у
всех шевельнулось чувство разочарования, когда на пороге, с журналом в руках, явился опять Степан Яковлевич
для «выразительного» чтения.
— У нас требуют присылки четвертных сочинений
для просмотра в округ, — сказал он с особенной значительностью. — По ним будут судить не только о вашем изложении, но и об образе ваших мыслей. Я хочу вам напомнить, что наша программа кончается Пушкиным.
Все, что я вам читал из Лермонтова, Тургенева, особенно Некрасова, не говоря о Шевченке, в программу не входит.
Брат сначала огорчился, по затем перестал выстукивать стопы и принялся за серьезное чтение: Сеченов, Молешотт, Шлоссер, Льюис, Добролюбов, Бокль и Дарвин. Читал он опять с увлечением, делал большие выписки и порой, как когда-то отец, кидал мне мимоходом какую-нибудь поразившую его мысль, характерный афоризм, меткое двустишие, еще, так сказать, теплые, только что выхваченные из новой книги. Материал
для этого чтения он получал теперь из баталионной библиотеки, в которой была
вся передовая литература.
К экзаменам брат так и не приступал. Он отпустил усики и бородку, стал носить пенсне, и в нем вдруг проснулись инстинкты щеголя. Вместо прежнего увальня, сидевшего целые дни над книгами, он представлял теперь что-то вроде щеголеватого дэнди, в плоеных манишках и лакированных сапогах. «Мне нужно бывать в обществе, — говорил он, — это необходимо
для моей работы». Он посещал клубы, стал отличным танцором и имел «светский» успех…
Всем давно уже было известно, что он «сотрудник Трубникова», «литератор».
Я представил себе непривлекательно — умное лицо священника — обрусителя… Шалость дрянная… Протоиерей больше чиновник и педагог и политик, чем верующий пастырь,
для которого святыня таинства стояла бы выше
всех соображений… Да, кажется, он мог бы это сделать.
К концу гимназического курса я опять стоял в раздумий о себе и о мире. И опять мне показалось, что я охватываю взглядом
весь мой теперешний мир и уже не нахожу в нем места
для «пиетизма». Я гордо говорил себе, что никогда ни лицемерие, ни малодушие не заставят меня изменить «твердой правде», не вынудят искать праздных утешений и блуждать во мгле призрачных, не подлежащих решению вопросов…
В наличности не было сил
для разрешения кризиса. Оставалась надежда на будущее, на что-то новое, что придет с этим будущим, и прежде
всего на «нового человека», которого должны выдвинуть молодые поколения.
Это кидало на
весь роман неуловимый
для цензора, но ясно ощутимый покров «революционности».
И вдруг я проснулся. Начинало светать. Это было ранней весной, снег еще не
весь стаял, погода стояла пасмурная, слякотная, похожая более на осень. В окна тускло, почти враждебно глядели мутные сумерки; освоившись с ними, я разглядел постель Бродского. На ней никого не было. Не было также и чемодана, который мы вчера укладывали с ним вместе. А в груди у меня стояло что-то теплое от недавнего счастливого сна. И контраст этого сна сразу подчеркнул
для меня
все значение моей потери.
Мой приятель не тратил много времени на учение, зато
все закоулки города знал в совершенстве. Он повел меня по совершенно новым
для меня местам и привел в какой-то длинный, узкий переулок на окраине. Переулок этот прихотливо тянулся несколькими поворотами, и его обрамляли старые заборы. Но заборы были ниже тех, какие я видел во сне, и из-за них свешивались густые ветки уже распустившихся садов.
Весь этот вечер проходил оживленно и весело, а
для меня в нем осталось несколько мелких, почти ничтожных эпизодов, значение которых выделилось даже не сразу, но которые остались в памяти навсегда. Так, когда играли в прятки, я наткнулся на кого-то из прятавшихся за дверью в темноватом углу отцовского кабинета. Когда я приоткрыл дверь, — передо мной на полу сидела небольшая фигурка, отвернувшая голову. Нужно было еще угадать, кто это.
Дверь в кабинет отворена… не более, чем на ширину волоса, но
все же отворена… а всегда он запирался. Дочь с замирающим сердцем подходит к щели. В глубине мерцает лампа, бросающая тусклый свет на окружающие предметы. Девочка стоит у двери. Войти или не войти? Она тихонько отходит. Но луч света, падающий тонкой нитью на мраморный пол, светил
для нее лучом небесной надежды. Она вернулась, почти не зная, что делает, ухватилась руками за половинки приотворенной двери и… вошла.
Эта картина сразу осветила
для меня, точно молния,
все обрывки, так безразлично мелькавшие при поверхностном чтении.
Брат был
для меня большой авторитет, но
все же я знал твердо, что не вернусь ни через полчаса, ни через час. Я не предвидел только, что в первый раз в жизни устрою нечто вроде публичного скандала…