Неточные совпадения
Мы очень жалели
эту трубу, но отец с печальной шутливостью говорил, что
этот долгополый чиновник может
сделать так, что он и мама не будут женаты и что их
сделают монахами.
В
это время я ясно припоминаю себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут
делаешь?» — я ответил очень серьезно...
В
этот промежуток дня наш двор замирал. Конюхи от нечего
делать ложились спать, а мы с братом слонялись по двору и саду, смотрели с заборов в переулок или на длинную перспективу шоссе, узнавали и делились новостями… А солнце, подымаясь все выше, раскаляло камни мощеного двора и заливало всю нашу усадьбу совершенно обломовским томлением и скукой…
Не помню, какие выводы я
сделал на следующий день из
этой неудачи.
Но, во всяком случае,
это обстоятельство
делало нового пришельца предметом интересным, так как мы видела разных мальчиков, а купленных мальчиков еще не видели ни разу.
Всякое неприятное чувство к незнакомому мальчишке в нас мгновенно испарилось, сменившись острой жалостью. Мы рассказали об
этом происшествии матери и отцу, думая, что и на
этот раз опять последует вмешательство, как и в деле Мамерта. Но отец объяснил нам, что мальчик — казачок принадлежит незнакомым людям, приехавшим погостить к нашим соседям, и что тут ничего
сделать невозможно…
Город
делал к
этому приезду торжественные приготовления, и на площади, около костела отцов бернардинов, была выстроена огромная триумфальная арка.
Песня нам нравилась, но объяснила мало. Брат прибавил еще, что царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может придти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И
этого мало: он может любого человека
сделать генералом и любому человеку огрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас огрубят… Потому что царь «имеет право»…
Должно быть, в
это время уже шли толки об освобождении крестьян. Дядя Петр и еще один знакомый высказывали однажды сомнение, может ли «сам царь»
сделать все, что захочет, или не может.
Знакомство с деревней, которое я вынес из
этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не
делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее, если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
Он остановился, как будто злоба мешала ему говорить. В комнате стало жутко и тихо. Потом он повернулся к дверям, но в
это время от кресла отца раздался сухой стук палки о крашеный пол. Дешерт оглянулся; я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его было как будто спокойно, но я знал
этот блеск его больших выразительных глаз. Он
сделал было усилие, чтобы подняться, потом опустился в кресло и, глядя прямо в лицо Дешерту, сказал по — польски, видимо сдерживая порыв вспыльчивости...
Незадолго перед
этим Коляновской привезли в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну минуту, когда его поставили на край и взваливали на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула и, казалось, готова была обрушиться на их головы… Мгновение… Сильные руки
сделали еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно стал подыматься на лестницу…
При
этом мосье Гюгенет, раздетый, садился на откосе песчаного берега и зорко следил за всеми, поощряя малышей, учившихся плавать, и сдерживая излишние проказы старших. Затем он командовал всем выходить и лишь тогда кидался сам в воду. При
этом он
делал с берега изумительные сальтомортале, фыркал, плескался и уплывал далеко вдоль реки.
Для
этого он
сделал из бумаги подобие чаши и кривлялся над нею, а под конец плюнул в нее.
Очевидно, раннее чтение, польский спектакль, события, проносившиеся одно за другим, в раскаленной атмосфере патриотического возбуждения, — все
это сделало из меня маленького романтика.
— Что же мне
делать? — сказала мать. — Я не пела сама и не знала, что будет
это пение…
Эта мысль пришла мне в голову, но оскорбленная гордость не позволила
сделать первые шаги к примирению.
Это сделал за меня мой маленький приятель Стоцкий.
Оказалось, что реформа, запретившая оставаться более двух лет в одном классе, застигла его продолжительную гимназическую карьеру только на второй ступени. Богатырь оказался моим товарищем, и я со страхом думал, что он
сделает со мной в ближайшую перемену… Но он не показал и виду, что помнит о наших внегимназических отношениях. Вероятно, ему самому
эти воспоминания доставляли мало удовольствия…
— А! Так ты хочешь ее поскорее обрадовать… Ну, хорошо, хорошо,
это можно… — И,
сделав по ведомости перекличку, он развел оставшихся по классам и потом сказал: — Ну, что ж. Пойдем, господин Крыштанович. Тетушка дожидается.
Того, что я теперь чувствую рядом со всеми
этими картинами, того особенного, того печально — приятного, того, что ушло, того, что уже не повторится, того, что
делает те впечатления такими незаурядными, единственными, так странно и на свой лад прекрасными, — того тогда не было…
— Много
этот человек
сделал зла России… — вздохнул третий.
Должно быть,
это смутное ощущение новой «изнанки»
сделало для меня и
этот разговор, и
этот осенний вечер с луной над гладью пруда такими памятными и значительными, хотя «мыслей словами» я вспомнить не могу.
Если в
это время кто-нибудь
делал резкое движение или заговаривал с соседом, — Лотоцкий протягивал руку и, странно сводя два пальца, указательный и мизинец, показывал ими в угол, произнося фамилию виновного быстро, с выкриком на последнем слоге, и пропуская почти все гласные...
Но и на каторге люди
делают подкопы и бреши. Оказалось, что в
этой идеальной, замкнутой и запечатанной власти моего строгого дядюшки над классом есть значительные прорехи. Так, вскоре после моего поступления, во время переклички оказалось, что ученик Кириченко не явился. Когда Лотоцкий произнес его фамилию, сосед Кириченко по парте поднялся, странно вытянулся, застыл и отрубил, явно передразнивая манеру учителя...
Учитель немецкого языка, Кранц… Подвижной человек, небольшого роста, с голым лицом, лишенным растительности, сухой, точно сказочный лемур, состоящий из одних костей и сухожилий. Казалось,
этот человек сознательно стремился сначала
сделать свой предмет совершенно бессмысленным, а затем все-таки добиться, чтобы ученики его одолели. Всю грамматику он ухитрился превратить в изучение окончаний.
Разумеется, кроме маниаков, вроде Лотоцкого или Самаревича, в педагогическом хоре, настраивавшем наши умы и души, были также голоса среднего регистра, тянувшие свои партитуры более или менее прилично. И
эти, конечно,
делали главную работу: добросовестно и настойчиво перекачивали фактические сведения из учебников в наши головы. Не более, но и не менее… Своего рода живые педагогические фонографы…
Впрочем, я с благодарностью вспоминаю об
этих своеобразных состязаниях. Гимназия не умела
сделать интересным преподавания, она не пыталась и не умела использовать тот избыток нервной силы и молодого темперамента, который не поглощался зубристикой и механическим посещением неинтересных классов… Можно было совершенно застыть от скуки или обратиться в автоматический зубрильный аппарат (что со многими и случалось), если бы в монотонную жизнь не врывались эпизоды
этого своеобразного спорта.
Но его не видят. Тишина кажется еще безжизненнее и мертвее от ровного, неуловимого жужжания и вскрикиваний. Становится жутко, томительно, почти страшно. Хочется как будто проснуться, громко вскрикнуть, застучать, опрокинуть что-нибудь, вообще
сделать что-нибудь такое, что промчалось бы по коридорам, ринулось в классные двери, наполнило бы все
это здание грохотом, шумом, тревогой…
Рассказ прошел по мне электрической искрой. В памяти, как живая, стала простодушная фигура Савицкого в фуражке с большим козырем и с наивными глазами.
Это воспоминание вызвало острое чувство жалости и еще что-то темное, смутное, спутанное и грозное. Товарищ… не в карцере, а в каталажке, больной, без помощи, одинокий… И посажен не инспектором… Другая сила, огромная и стихийная, будила теперь чувство товарищества, и сердце невольно замирало от
этого вызова. Что
делать?
В
эту минуту во всей его фигуре было что-то твердое и сурово спокойное. Он, очевидно, знал, что ему
делать, и шел среди смятенных кучек, гимназистов, как большой корабль среди маленьких лодок. Отвечая на поклоны, он говорил только...
Антось
сделал другую, лучшую, и с
этих пор между Антосем и капитаном началась своеобразная война...
Все взгляды впились в учителя, о котором известно, что вчера он был пьян и что его Доманевич вел под руку до квартиры. Но на красивом лице не было видно ни малейшего смущения. Оно было свежо, глаза блестели, на губах играла тонкая улыбка. Вглядевшись теперь в
это лицо, я вдруг почувствовал, что оно вовсе не антипатично, а наоборот — умно и красиво… Но… все-таки вчера он был пьян… Авдиев раскрыл журнал и стал
делать перекличку.
— Что
делать! Человек с сатирическим направлением ума, — сказал про него воинский начальник, и провинциальный город принял
эту сентенцию как своего рода патент, узаконивший поведение интересного учителя. Другим, конечно, спустить того, что спускалось Авдиеву, было бы невозможно. Человеку с «сатирическим направлением ума»
это как бы полагалось по штату…
Это делало его в моих глазах чем-то высшим, чем мы, бедняги — ученики в застегнутых мундирах, с вечной опаской перед начальством.
—
Это что такое? Что вы
делаете?
Брат сначала огорчился, по затем перестал выстукивать стопы и принялся за серьезное чтение: Сеченов, Молешотт, Шлоссер, Льюис, Добролюбов, Бокль и Дарвин. Читал он опять с увлечением,
делал большие выписки и порой, как когда-то отец, кидал мне мимоходом какую-нибудь поразившую его мысль, характерный афоризм, меткое двустишие, еще, так сказать, теплые, только что выхваченные из новой книги. Материал для
этого чтения он получал теперь из баталионной библиотеки, в которой была вся передовая литература.
Что такое, в самом деле, литературная известность? Золя в своих воспоминаниях, рассуждая об
этом предмете, рисует юмористическую картинку: однажды его, уже «всемирно известного писателя», один из почитателей просил
сделать ему честь быть свидетелем со стороны невесты на бракосочетании его дочери. Дело происходило в небольшой деревенской коммуне близ Парижа. Записывая свидетелей, мэр, местный торговец, услышав фамилию Золя, поднял голову от своей книги и с большим интересом спросил...
Если бы
это сделал кто-нибудь другой, — капитан поднял бы целую бурю.
Когда то же самое
делал фельдшер, — и, вероятно,
делал лучше, —
это выходило далеко не так интересно.
Я представил себе непривлекательно — умное лицо священника — обрусителя… Шалость дрянная… Протоиерей больше чиновник и педагог и политик, чем верующий пастырь, для которого святыня таинства стояла бы выше всех соображений… Да, кажется, он мог бы
это сделать.
Среди
этой литературы выделялись «Знамения времени» Мордовцева и «Шаг за шагом» Омулевского («Что
делать?» Чернышевского я прочел гораздо позже).
Это делало меня несчастным.
А между тем, что же
делать с
этим не дающим покоя новым ощущением свободы?
В
это время я готов был все
сделать, все уступить другим, оказать всякую услугу.
Казалось, я могу и должен что-то
сделать, чтобы
эта девочка не сидела на снегу в
этом унылом пустыре и не плакала…
Когда я поднялся в
это утро, все обычное и повседневное представлялось мне странно чужим, и мне все казалось, что хотя теперь не зима, а лето, но я все же могу еще что-то исправить и что-то
сделать, чтобы разыскать девочку, таким беспомощным, одиноким пятнышком рисовавшуюся на снегу в незнакомом мне пустыре.
Иной раз она приходила и к нам с небольшим коробом, но всегда
это имело такой вид, как будто Бася приходит не для барыша, а
делает одолжение своим добрым знакомым.
Теперь
это как будто разрешалось: раннее развитие воображения, парившего в мертвой тишине окружающей жизни, преждевременное и беспорядочное чтение
сделали свое дело: я был влюблен — сразу, мечтательно и глубоко на четырнадцатом году своей жизни.
Мальчик оставался все тем же медвежонком, смотрел так же искоса не то угрюмо, не то насмешливо и, видимо, предоставлял мосье Одифре
делать с собой что угодно, нимало не намереваясь оказывать ему в
этих облагораживающих усилиях какое бы то ни было содействие…