Неточные совпадения
Он не обедал
в этот день и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда
часа через два мать послала меня
в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, — то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
В это время я ясно припоминаю себя
в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым
часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела
в то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» — я ответил очень серьезно...
В 8 1/2
часов отцу подавали бричку, и он отправлялся
в должность. Это повторялось ежедневно и казалось нам законом природы, как и то, что
часов около трех мать уже хлопочет около стола.
В три
часа опять раздавался грохот колес, и отец входил
в дом, а из кухни несли суповую миску…
И вот, на третий день,
часа в три, вскоре после того как на дворе прогремели колеса отцовской брички, нас позвали не к обеду, а
в кабинет отца.
— Да, жук… большой, темный… Отлетел от окна и полетел… по направлению, где корпус. А месяц! Все видно, как днем. Я смотрел вслед и некоторое время слышал… ж — ж-ж… будто стонет. И
в это время на колокольне ударили
часы. Считаю: одиннадцать.
Старуха сама оживала при этих рассказах. Весь день она сонно щипала перья, которых нащипывала целые горы… Но тут,
в вечерний
час,
в полутемной комнате, она входила
в роли, говорила басом от лица разбойника и плачущим речитативом от лица матери. Когда же дочь
в последний раз прощалась с матерью, то голос старухи жалобно дрожал и замирал, точно
в самом деле слышался из-за глухо запертой двери…
Каждое утро
в «суторынах», то есть
в угловой комнате подвального этажа хозяйской каменицы,
в определенный
час происходило неизменно одно и то же явление.
Фигура Уляницкого
в этот утренний
час бывала, действительно, очень непрезентабельна: халат был замызганный и рваный, туфли стоптаны, белье грязно, а усы растрепаны.
Через четверть
часа он появлялся оттуда неузнаваемый,
в сиреневых коротких брючках,
в лакированных ботинках,
в светлом жилете и синем сюртуке с закругленными фалдочками.
Когда
в обычный
час высокая фигура с огненными глазами стала на обычном месте, то все, конечно, считали отчаянного солдата погибшим.
Так мы просиживали целые
часы неподвижно, иногда запасшись ломтями хлеба, и глядели
в пыльную даль, следя за каждым появлявшимся пятнышком.
И каждый раз
в те
часы, когда мы веселой ватагой проходили к Тетереву и обратно, приютянки
в длинных белых накрахмаленных капорах, совершенно скрывавших их лица, чинно и тихо кружились вереницами по площадке…
Однажды отец с матерью долго ночью засиделись у Рыхлинских. Наконец сквозь дремоту я услышал грохот нашей брички во дворе, а через некоторое время совсем проснулся от необычайного ощущения: отец и мать, оба одетые, стояли
в спальне и о чем-то горячо спорили, забыв, очевидно, и о позднем
часе, и о спящих детях. Разговор шел приблизительно такой...
Я никогда не слышал между ними таких горячих споров, да еще
в такой
час, и, удивленный, я сел
в своей постели. Заметив неожиданного слушателя, они оба обратились ко мне.
Много
часов мы провели вместе
в летние сумерки, на солдатской койке Афанасия, пропахшей потом, кожаной амуницией и кислыми солдатскими щами, — пока его рота не ушла куда-то
в уезд преследовать повстанские отряды.
— А — а, — протянул офицер с таким видом, как будто он одинаково не одобряет и Мазепу, и Жолкевского, а затем удалился с отцом
в кабинет. Через четверть
часа оба вышли оттуда и уселись
в коляску. Мать и тетки осторожно, но с тревогой следили из окон за уезжавшими. Кажется, они боялись, что отца арестовали… А нам казалось странным, что такая красивая, чистенькая и приятная фигура может возбуждать тревогу…
Я сразу заметил его среди остальных учеников, и понемногу мы сблизились, как сближаются школьники: то есть оказывали друг другу мелкие услуги, делились перьями и карандашами,
в свободные
часы уединялись от товарищей, ходили вдвоем и говорили о многом, о чем не хотелось говорить с другими.
Он дослуживал срок пенсии, был очень раздражен всякими новшествами и
в классе иной раз принимался ругать разных «дураков, которые пишут против розги…» Когда беглец вошел
в класс, Сербинов с четверть
часа продержал его у порога, злорадно издеваясь и цинично расспрашивая о разных подробностях порки.
Зато он никогда не унижался до дешевой помады и томпаковых цепочек, которые другие «чиновники» носили на виду без всякой надобности, так как
часов по большей части
в карманах не было.
И когда Рабинович, типичный еврей, с необыкновенно черной бородой и курчавыми волосами,
в мундире с шитьем и при шпаге, входил
в «присутствие», —
в нем нельзя было узнать Рабиновича — торговца, сидевшего
в свободные
часы в своей лавочке или за меняльным столиком.
«Зерцало» было как бы средоточием жизни всего этого промозглого здания, наполненного жалкими несчастливцами, вроде Крыжановского или Ляцковского. Когда нам
в неприсутственные
часы удавалось проникать
в святилище уездного суда, то и мы с особой осторожностью проходили мимо зерцала. Оно казалось нам какой-то волшебной скинией. Слово, неосторожно сказанное «при зерцале», было уже не простое слово. Оно влекло за собой серьезные последствия.
Считая
в году по двести пятьдесят дней, проведенных
в классах или церкви, и по четыре — пять учебных
часов ежедневно — это составит около восьми тысяч
часов,
в течение которых вместе со мною сотни молодых голов и юных душ находились
в непосредственной власти десятков педагогов.
Затихшее здание гимназии
в эти
часы представляется мне теперь чем-то вроде огромного резонатора,
в котором педагогический хор настраивает на известный лад умы и души сотен будущих людей.
Конечно, у Лотоцкого были, по — видимому, некоторые прирожденные странности, которые шли навстречу влиянию отупляющей рутины. На других это сказывалось не так полно и не так ярко, но все же, когда теперь
в моей памяти встает бесконечная вереница
часов, проведенных
в стенах гимназии, то мне кажется, что напряженная тишина этих
часов то и дело оглашается маниаческими выкрикиваниями желто — красного попугая…
Сорок лет
в определенные
часы он проходит автоматической походкой эти несколько саженей
в гимназию и обратно.
Сквозь автоматическую оболочку порой, однако, прорывается что-то из другой жизни. Он любит рассказывать о прошлом.
В каждом классе есть особый мастер, умеющий заводить Лемпи, как часовщик заводит
часы. Стоит тронуть какую-то пружину, — старик откладывает скучный журнал, маленькие глазки загораются масленистым мерцанием, и начинаются бесконечные рассказы…
Курение, «неразрешенные книги» (Писарев, Добролюбов, Некрасов, — о «нелегальщине» мы тогда и не слыхали), купанье
в неразрешенном месте, катанье на лодках, гулянье после семи
часов вечера — все это входило
в кодекс гимназических проступков.
С семи
часов вечера выходить из квартир тоже воспрещалось, и с закатом солнца маленький городишко с его улицами и переулками превращался для учеников
в ряд засад, западней, внезапных нападений и более или менее искусных отступлений.
Точно за порогом церкви кто-то неслышным ударом выкидывал из головы все, что читалось и пелось
в эти два
часа.
Часов, вероятно, около пяти прискакал от тюрьмы пожарный на взмыленной лошади, а за ним,
в перспективе улицы, вскоре появился тарантас, запряженный тройкой по — русски. Ямщик ловко осадил лошадей, залился на месте колокольчик, помощник исправника и квартальные кинулись отстегивать фартук, но…
Около двенадцати
часов мы останавливались кормить
в еврейском заезжем дворе, проехав только половину дороги, около тридцати верст. После этого мы оставляли шоссе и сворачивали на проселки.
Когда однажды мать послала меня зачем-то экстренно к отцу
в эти деловые
часы, — я был удивлен его видом.
Однажды, возвращаясь под такими впечатлениями к себе,
часов около девяти вечера, я вдруг наткнулся на инспектора, который
в переулке резко осветил мое лицо потайным фонариком.
В это время я стал бредить литературой и порой, собрав двух — трех охочих слушателей, иногда даже довольствуясь одним, готов был целыми
часами громко читать Некрасова, Никитина, Тургенева, комедии Островского…
К концу года Пачковский бросил гимназию и поступил
в телеграф. Брат продолжал одиноко взбираться на Парнас, без руководителя, темными и запутанными тропами: целые
часы он барабанил пальцами стопы, переводил, сочинял, подыскивал рифмы, затеял даже словарь рифм… Классные занятия шли все хуже и хуже. Уроки, к огорчению матери, он пропускал постоянно.
В погожие сумерки «весь город» выходил на улицу, и вся его жизнь
в эти
часы переливалась пестрыми волнами между тюрьмой — на одной стороне и почтовой станцией — на другой.
Мы вернулись
в Ровно;
в гимназии давно шли уроки, но гимназическая жизнь отступила для меня на второй план. На первом было два мотива. Я был влюблен и отстаивал свою веру. Ложась спать,
в те промежуточные
часы перед сном, которые прежде я отдавал буйному полету фантазии
в страны рыцарей и казачества, теперь я вспоминал милые черты или продолжал гарнолужские споры, подыскивая аргументы
в пользу бессмертия души. Иисус Навит и формальная сторона религии незаметно теряли для меня прежнее значение…
Однажды бубенчики прогремели
в необычное время. Таратайка промелькнула мимо наших ворот так быстро, что я не разглядел издали фигуры сидевших, но по знакомому сладкому замиранию сердца был убежден, что это проехала она. Вскоре тележка вернулась пустая. Это значило, что сестры остались где-нибудь на вечере и будут возвращаться обратно
часов в десять.
После девяти
часов я вышел из дому и стал прохаживаться. Была поздняя осень. Вода
в прудах отяжелела и потемнела, точно
в ожидании морозов. Ночь была ясная, свежая, прохладный воздух звонок и чуток. Я был весь охвачен своим чувством и своими мыслями. Чувство летело навстречу знакомой маленькой тележке, а мысль искала доказательств бытия божия и бессмертия души.
Часов в пять чудного летнего утра
в конце июня 1870 года с книжками филаретовского катехизиса и церковной истории я шел за город к грабовой роще.
В этот день был экзамен по «закону божию», и это был уже последний.
Я еще зубрил «закон божий», когда до меня долетел переливчатый звон гимназического колокола,
в последний раз призывавший меня
в гимназию. Ну, будь, что будет! Книга закрыта, и через четверть
часа я входил уже во двор гимназии.
А через
час выбежал оттуда, охваченный новым чувством облегчения, свободы, счастья! Как случилось, что я выдержал и притом выдержал «отлично» по предмету, о котором,
в сущности, не имел понятия, — теперь уже не помню. Знаю только, что, выдержав, как сумасшедший, забежал домой, к матери, радостно обнял ее и, швырнув ненужные книги, побежал за город.
По вечерам,
в свободные для нас обоих
часы, он вынимал из своего кожаного чемоданчика польскую книгу и читал вслух стихи Сырокомли.
Я не смел думать, что это подействовала моя молитва, но какое-то теплое чувство охватило меня однажды
в тихий вечерний
час на пустой улице с такою силой, что я на некоторое время совершенно забылся
в молитве.
Читатель, вероятно, помнит дальше. Флоренса тоскует о смерти брата. Мистер Домби тоскует о сыне… Мокрая ночь. Мелкий дождь печально дребезжал
в заплаканные окна. Зловещий ветер пронзительно дул и стонал вокруг дома, как будто ночная тоска обуяла его. Флоренса сидела одна
в своей траурной спальне и заливалась слезами. На
часах башни пробило полночь…
Брат был для меня большой авторитет, но все же я знал твердо, что не вернусь ни через полчаса, ни через
час. Я не предвидел только, что
в первый раз
в жизни устрою нечто вроде публичного скандала…