Неточные совпадения
Я, кажется, чувствовал, что «один
в лесу» — это,
в сущности, страшно, но, как заколдованный, не мог ни двинуться, ни произнести звука и только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся
в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию,
в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса
живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов…
Впоследствии и эта минута часто вставала
в моей душе, особенно
в часы усталости, как первообраз глубокого, но
живого покоя… Природа ласково манила ребенка
в начале его жизни своей нескончаемой, непонятной тайной, как будто обещая где-то
в бесконечности глубину познания и блаженство разгадки…
Я помню, как один «уважаемый» господин, хороший знакомый нашей семьи, человек
живой и остроумный, на одном вечере у нас
в довольно многочисленной компании чрезвычайно картинно рассказывал, как однажды он помог еврею — контрабандисту увернуться от ответственности и спасти огромную партию захваченного товара…
Но, и засыпая, я чувствовал, что где-то тут близко, за запертыми ставнями,
в темном саду,
в затканных темнотою углах комнат есть что-то особенное, печальное, жуткое, непонятное, насторожившееся, страшное и —
живое таинственной жизнью «того света»…
Я просыпался весь
в поту, с бьющимся сердцем.
В комнате слышалось дыхание, но привычные звуки как будто заслонялись чем-то вдвинувшимся с того света, чужим и странным.
В соседней спальне стучит маятник, потрескивает нагоревшая свеча. Старая нянька вскрикивает и бормочет во сне. Она тоже чужая и страшная… Ветер шевелит ставню, точно кто-то
живой дергает ее снаружи. Позвякивает стекло… Кто-то дышит и невидимо ходит и глядит невидящими глазами… Кто-то, слепо страдающий и грозящий жутким слепым страданием.
Но тогда я отчетливо видел все эти звезды, различал их переменные цвета и, главное, ощутил взволнованной детской душой глубину этой бездны и бесконечное число ее
живых огней, уходящих
в неведомую, таинственную синюю даль…
Гюгенет был молодой француз,
живой, полнокровный, подвижной, очень веселый и необыкновенно вспыльчивый. Мы слушались его беспрекословно там, где ему приходилось приказывать, и очень любили его дежурства, которые проходили необыкновенно весело и живо. Ему наше общество тоже доставляло удовольствие, а купаться он ходил с нами даже не
в очередь…
В сентябре 1861 года город был поражен неожиданным событием. Утром на главной городской площади, у костела бернардинов,
в пространстве, огражденном небольшим палисадником, публика, собравшаяся на базар, с удивлением увидела огромный черный крест с траурно — белой каймой по углам, с гирляндой
живых цветов и надписью: «
В память поляков, замученных
в Варшаве». Крест был высотою около пяти аршин и стоял у самой полицейской будки.
Восстание умирало. Говорили уже не о битвах, а о бойнях и об охоте на людей. Рассказывали, будто мужики зарывали пойманных панов
живыми в землю и будто одну такую могилу с
живыми покойниками казаки еще вовремя откопали где-то недалеко от Житомира…
Несмотря на сутулость и оспенное лицо,
в нем было какое-то особое прирожденное изящество, а маленькие, немного печальные, но очень
живые черные глаза глядели из-под рябоватых век необыкновенно привлекательным и добрым взглядом.
Случилось это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил
в университет или уехал за границу. На его место был приглашен новый, по фамилии, если память мне не изменяет, Буткевич. Это был молодой человек небольшого роста, с очень
живыми движениями и ласково — веселыми, черными глазами. Вся его фигура отличалась многими непривычными для нас особенностями.
В житомирской гимназии мне пришлось пробыть только два года, и потом завязавшиеся здесь школьные связи были оборваны. Только одна из них оставила во мне более глубокое воспоминание, сложное и несколько грустное, но и до сих пор еще
живое в моей душе.
Теперь я люблю воспоминание об этом городишке, как любят порой память старого врага. Но, боже мой, как я возненавидел к концу своего пребывания эту затягивающую, как прудовой ил, лишенную
живых впечатлений будничную жизнь, высасывавшую энергию, гасившую порывы юного ума своей безответностью на все
живые запросы, погружавшую воображение
в бесплодно — романтическое ленивое созерцание мертвого прошлого.
И даже более: довольно долго после этого самая идея власти, стихийной и не подлежащей критике, продолжала стоять
в моем уме, чуть тронутая где-то
в глубине сознания, как личинка трогает под землей корень еще
живого растения. Но с этого вечера у меня уже были предметы первой «политической» антипатии. Это был министр Толстой и, главное, — Катков, из-за которых мне стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику…
Разумеется, кроме маниаков, вроде Лотоцкого или Самаревича,
в педагогическом хоре, настраивавшем наши умы и души, были также голоса среднего регистра, тянувшие свои партитуры более или менее прилично. И эти, конечно, делали главную работу: добросовестно и настойчиво перекачивали фактические сведения из учебников
в наши головы. Не более, но и не менее… Своего рода
живые педагогические фонографы…
Но вместе с тем ни разу за все время
в его голосе не дрогнула ни одна нота,
в которой бы послышалось внутреннее чувство,
живая вера.
Все это вставало
в воображении
живое, реальное, и мы защищали своих родных от вечных мучений только за одно слово
в символе, за сложение перстов…
В то время о «школьной политике» еще не было слышно; не было и «злоумышленных агитаторов», волнующих молодежь. Кругом гимназии залегла такая же дремотная тишь. Два — три номера газеты заносили слухи из далекого мира, но они были чужды маленькому городку и его интересам, группировавшимся вокруг старого замка и
живого беленького здания гимназии.
Дождливый осенний день. Большая перемена. За окнами каштаны взмахивают еще не опавшею, но уже поблекшей зеленью, косой дождь бьет по стеклам. На дворе играть
в мяч нельзя, многие не ушли домой завтракать, коридоры кишат толпой, которая волнуется
в тесноте
живою зыбью.
Слово, кинутое так звонко, прямо
в лицо грозному учителю, сразу поглощает все остальные звуки. Секунда молчания, потом неистовый визг, хохот, толкотня. Исступление охватывает весь коридор. К Самаревичу проталкиваются малыши, опережают его, становятся впереди, кричат: «бирка, бирка!» — и опять ныряют
в толпу. Изумленный, испуганный бедный маниак стоит среди этого
живого водоворота, поворачивая голову и сверкая сухими, воспаленными глазами.
Рассказ прошел по мне электрической искрой.
В памяти, как
живая, стала простодушная фигура Савицкого
в фуражке с большим козырем и с наивными глазами. Это воспоминание вызвало острое чувство жалости и еще что-то темное, смутное, спутанное и грозное. Товарищ… не
в карцере, а
в каталажке, больной, без помощи, одинокий… И посажен не инспектором… Другая сила, огромная и стихийная, будила теперь чувство товарищества, и сердце невольно замирало от этого вызова. Что делать?
Самым старым из этой шляхты был пан Погорельский,
живая летопись деревни, помнивший времена самостоятельной Польши. Он служил «панцырным товарищем»
в хоругви какого-то пана Холевинского или Голембиовского и участвовал
в конфедерации. Ему было что-то около сотни лет.
Отца мы застали
живым. Когда мы здоровались с ним, он не мог говорить и только смотрел глазами,
в которых виднелись страдание и нежность. Мне хотелось чем-нибудь выразить ему, как глубоко я люблю его за всю его жизнь и как чувствую его горе. Поэтому, когда все вышли, я подошел к его постели, взял его руку и прильнул к ней губами, глядя
в его лицо. Губы его зашевелились, он что-то хотел сказать. Я наклонился к нему и услышал два слова...
Нужно только, чтобы
в центре стал ясный образ, а уже за ним
в туманные глубины воображения,
в бесконечную даль непознанного, неведомого
в природе и жизни, потянутся свои
живые отголоски и будут уходить, дрожа, вспыхивая, плача, угасая.
Это я теперь раскрываю скобки, а тогда
в душе уживались оба настроения, только одно становилось все
живее и громче.
Городок, действительно, закопошился. Номер ходил по рукам, о таинственном корреспонденте строились догадки,
в общих характеристиках узнавали
живых лиц, ловили намеки. А так как корреспондент
в заключение обещал вскрыть на этом фоне «разные эпизоды повседневного обывательского прозябания», то у Трубникова опять прибыло
в нашем городе несколько подписчиков.
Только во сне я читал иной раз собственные стихи или рассказы. Они были уже напечатаны, и
в них было все, что мне было нужно: наш городок, застава, улицы, лавки, чиновники, учителя, торговцы, вечерние гуляния. Все было
живое, и над всем было что-то еще, уже не от этой действительности, что освещало будничные картины не будничным светом. Я с восхищением перечитывал страницу за страницей.
Сердце у меня сжималось,
в груди все стояло ощущение заливающей теплоты,
в душе болело сознание разлуки, такое сильное, точно я опять расстался с
живым и близким мне человеком.
Начиналось то, чего я боялся: образ девочки
в сером постепенно бледнел. Мне было как-то жгуче жаль его, порой это было похоже на угрызения совести, как будто я забываю
живого друга, чего-то от меня ожидающего. Но дни шли за днями, — образ все больше расплывался
в новых впечатлениях, удалялся, исчезал…
— Молится, — с удивлением сказала одна, и, постояв еще несколько секунд, они пошли своим путем, делясь какими-то замечаниями. А я стоял на улице, охваченный особенным радостным предчувствием. Кажется, это была моя последняя молитва, проникнутая
живой непосредственностью и цельностью настроения. Мне вспомнилась моя детская молитва о крыльях. Как я был глуп тогда… Просил,
в сущности, игрушек… Теперь я знал, о чем я молился, и радостное предчувствие казалось мне ответом…