Неточные совпадения
Все признавали, от мелкого торговца до губернского начальства, что нет
такой силы, которая бы заставила судью покривить душою против совести и закона, но… и при этом находили, что если бы судья вдобавок принимал умеренные «благодарности», то было бы понятнее, проще и вообще «более по — людски»…
Вдова вела процесс «по праву бедности», не внося гербовых пошлин, и
все предсказывали ей неудачу,
так как дело все-таки было запутанное, а на суд было оказано давление.
Вдова тоже приходила к отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре и с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге
все казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это
все были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался и произносил обычную у него в
таких случаях фразу...
Дед оскорбил барчука и ушел от него нищим,
так как во
все время управления имениями не позволял себе «самовольно» определить цифру своего жалованья.
А
так как при этом мы
весь день проводили, невзирая ни на какую погоду, на воздухе, почти без всякого надзора, то вскоре даже мнительность отца уступила перед нашим неизменно цветущим видом и неуязвимостью…
— А! Дурак! — сказал отец, видимо раздосадованный
таким легким отношением к задаче ученых англичан. Но мы
все приняли сторону брата.
— В писании сказано, что родители наказываются в детях до семьдесят седьмого колена… Это уже может показаться несправедливым, но… может быть, мы не понимаем… Все-таки бог милосерд.
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на
всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня
такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
А луна светит ярко,
так все и заливает…
Медвежонок вырос в медведя и
все продолжал расти,
так что когда они подошли к концу гребли и поравнялись с мельницей, то он был уже выше мельничной крыши.
Наутро
весь табор оказался в полном беспорядке, как будто невидимая сила перетрясла его и перешвыряла
так, что возы оказались перемешаны, хозяева очутились на чужих возах, а иных побросало даже совсем вон из табора в степь…
— Вот ты, Будзиньская, старая женщина, а рассказываешь
такие глупости… Как тебе не стыдно? Перепились твои чумаки пьяные, вот и
все…
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем
все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не будет, и он
так и понесется прыжками по воздуху…
Мое настроение падало. Я чувствовал, что мать меня сейчас хватится и пошлет разыскивать,
так как братья и сестры, наверное, уже спят. Нужно бы еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась по
всему телу, ноги начали ныть от ходьбы, а главное — я чувствовал, что уже сомневаюсь. Значит, ничего не выйдет.
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на
весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не
так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика
всю спину. При этом баба Люба
так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от боли, как будто у нее в руках был не ее сын, а сам Уляницкий.
Однажды, когда он
весь погрузился в процесс бритья и, взяв себя за кончик носа, выпятил языком подбриваемую щеку, старший брат отодвинул через форточку задвижку окна, осторожно спустился в комнату и открыл выходную дверь. Обеспечив себе
таким образом отступление, он стал исполнять среди комнаты какой-то дикий танец: прыгал, кривлялся, вскидывал ноги выше головы и кричал диким голосом: «Гол, шлеп, тана — на»…
Одно время служил у отца кучер Иохим, человек небольшого роста, с смуглым лицом и очень светлыми усами и бородкой. У него были глубокие и добрые синие глаза, и он прекрасно играл на дудке. Он был какой-то удачливый, и
все во дворе его любили, а мы, дети,
так и липли к нему, особенно в сумерки, когда он садился в конюшне на свою незатейливую постель и брал свою дудку.
Он стал утешать ее, уверяя, что его «пани» (моя мать) упросит-таки Коляновскую и
все будет хорошо.
Кому случилось хоть раз хоронить близкого или знакомого человека, тот навсегда запоминал темное старое распятие, торжественно высившееся у самого поворота на кладбище, и
вся окружающая местность получила от него свое название: о нас
так и говорили, что мы живем в доме Коляновских, «около старой фигуры».
Выходило бы
так, что я, еще ребенок, из сочувствия к моему приятелю, находящемуся в рабстве у пана Уляницкого,
всей душою призываю реформу и молюсь за доброго царя, который хочет избавить
всех купленных мальчиков от злых Уляницких…
Но и мужик обязан знать свое место,
так как
все это установлено богом.
И
все казалось
так мирно, прекрасно, цельно и ненарушимо…
Дешерт стал одеваться, крича, что он умрет в дороге, но не останется ни минуты в доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта были поданы к крыльцу, и он, обвязанный и закутанный, ни с кем не прощаясь, уселся в бричку и уехал.
Весь дом точно посветлел. На кухне говорили вечером, каково-то у
такого пана «людям», и приводили примеры панского бесчеловечья…
Окрики Пашковского долетали до нас
все глуше, и мы непрочь были бы пролежать
так до конца урока. Скоро, однако, подушки одна за другой летели опять по кроватям, наше благополучное погребение кончалось, и мы воскресали для новых бедствий.
На уроках всегда бывало
так тихо, что одни голоса учителей, занимавшихся в разных комнатах, раздавались по
всему пансиону.
Русский некоторое время сдерживался, но затем размахнулся и ударил обидчика по щеке
так звонко, что звук разнесся по
всей зале, и его услышал Рыхлинский.
— Все-таки… — говорила мать, — ты должен согласиться: ведь было прежде, даже еще при Николае… Еще живы люди, которые помнят…
Все это усиливало общее возбуждение и, конечно, отражалось даже на детских душах… А
так как я тогда не был ни русским, ни поляком или, вернее, был и тем, и другим, то отражения этих волнений неслись над моей душой, как тени бесформенных облаков, гонимых бурным ветром.
Казаки стреляют… Дым, огонь, грохот… Я падаю… Я убит, но… как-то
так счастливо, что потом
все жмут мне руки, поляки и польки говорят: «Это сын судьи, и его мать полька. Благородный молодой человек»…
И очень вероятно, что если бы
все разыгралось
так, как в театре, то есть казаки выстроились бы предварительно в ряд против священника, величаво стоящего с чашей в руках и с группой женщин у ног, и стали бы дожидаться, что я сделаю, то я мог бы выполнить свою программу.
Впоследствии она
все время и держалась
таким образом: она не примкнула к суетне экзальтированных патриоток и «девоток», но в костел ходила, как прежде, не считаясь с тем, попадет ли она на замечание, или нет. Отец нервничал и тревожился и за нее, и за свое положение, но как истинно религиозный человек признавал право чужой веры…
Но по тем сечением обычным,
Как секут повсюду дураков,
А
таким, какое счел приличным
Николай Иваныч Пирогов.
Я б хотел, чтоб для меня собрался
Весь педагогический совет
И о том чтоб долго препирался,
Сечь меня за Лютера, иль нет…
Шел я далеко не
таким победителем, как когда-то в пансион Рыхлинского. После вступительного экзамена я заболел лихорадкой и пропустил почти
всю первую четверть. Жизнь этого огромного «казенного» учреждения шла без меня на
всех парах, и я чувствовал себя ничтожным, жалким, вперед уже в чем-то виновным. Виновным в том, что болел, что ничего не знаю, что я, наконец,
так мал и не похож на гимназиста… И иду теперь беззащитный навстречу Киченку, Мине, суровым нравам и наказаниям…
Вышел я от него почти влюбленный в молодого учителя и, придя домой, стал жадно поглощать отмеченные места в книге. Скоро я догнал товарищей по
всем предметам, и на следующую четверть Герасименко после моей фамилии пролаял сентенцию: «похвально».
Таким образом ожидания моего приятеля Крыштановигча не оправдались: испробовать гимназических розог мне не пришлось.
Он был года на полтора старше меня, но мне казалось почему-то, что он знает обо
всех людях — учителях, учениках, своих родителях — что-то
такое, чего я не знаю.
— Один… если захочешь, будем приходить вместе… Тебе не хочется иногда уйти куда-нибудь?..
Так, чтобы
все идти, идти… и не возвращаться…
И именно
таким, как Прелин. Я сижу на кафедре, и ко мне обращены
все детские сердца, а я, в свою очередь, знаю каждое из них, вижу каждое их движение. В числе учеников сидит также и Крыштанович. И я знаю, что нужно сказать ему и что нужно сделать, чтобы глаза его не были
так печальны, чтобы он не ругал отца сволочью и не смеялся над матерью…
Того, что я теперь чувствую рядом со
всеми этими картинами, того особенного, того печально — приятного, того, что ушло, того, что уже не повторится, того, что делает те впечатления
такими незаурядными, единственными,
так странно и на свой лад прекрасными, — того тогда не было…
И
все было
так родственно с пустырями, с дремотною фигурой инвалида у шлагбаума, с пустыми окнами старого замка…
Хотя на
всех этих предметах болтались ярлыки с номерами и сургучными печатями, но пан Крыжановский обращался с ними довольно свободно: самовар сторож ставил для архивариуса, когда у него являлось желание напиться чаю (что, впрочем, случалось не ежедневно), а с двустволками пан Крыжановский нередко отправлялся на охоту, надевая при этом болотные сапоги и соединяя,
таким образом, для одного употребления вещественные доказательства из различных дел.
Мать согласилась, и мы отправились. Крыжановский водил нас по городу, угощал конфетами и яблоками, и
все шло превосходно, пока он не остановился в раздумьи у какой-то невзрачной хибарки. Постояв
так в нерешимости, он сказал: «Ничего — я сейчас», и быстро нырнул в низкую дверь. Оттуда он вышел слегка изменившимся, весело подмигнул нам и сказал...
— Ну, вот и
все… И слава богу… пусть теперь пан судья успокоится. Стоит ли, ей — богу, принимать
так близко к сердцу всякие там пустяки…
Таких бедняков было еще пять — шесть, и они за самую скромную плату дежурили за
всех.
Почему молодые хлыщеватые щеголи из губернаторской свиты держатся
так развязно, а мой отец, заслуженный и
всеми уважаемый, стоит перед ними, точно ученик на экзамене?
Все это есть, и
все это действует
так или иначе не почему-нибудь, а просто потому, что есть и что действует…
Все это сияло, как фигура Черткова, на пороге объятого трепетом уездного присутствия,
все это гремело, благодетельствовало или ввергало в отчаяние не почему-нибудь и не на каком-нибудь основании, а просто
так… без причины, высшею, безотчетною волей, с которой нельзя спорить, о которой не приходится даже и рассуждать.
Таким образом борозда утопала
все глубже, но надпись
все оживала, сохраняя память о чьей-то начальственной «строгости» и об ее «жертве».
Другая фигура, тоже еще в Житомире. Это священник Овсянкин… Он
весь белый, как молоко, с прекрасными синими глазами. В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда порой, во время ответа, он
так глядел в мои глаза, то мне казалось, что он чего-то ищет во мне с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного для меня и для него самого.
Конечно, у Лотоцкого были, по — видимому, некоторые прирожденные странности, которые шли навстречу влиянию отупляющей рутины. На других это сказывалось не
так полно и не
так ярко, но
все же, когда теперь в моей памяти встает бесконечная вереница часов, проведенных в стенах гимназии, то мне кажется, что напряженная тишина этих часов то и дело оглашается маниаческими выкрикиваниями желто — красного попугая…
Учитель немецкого языка, Кранц… Подвижной человек, небольшого роста, с голым лицом, лишенным растительности, сухой, точно сказочный лемур, состоящий из одних костей и сухожилий. Казалось, этот человек сознательно стремился сначала сделать свой предмет совершенно бессмысленным, а затем все-таки добиться, чтобы ученики его одолели.
Всю грамматику он ухитрился превратить в изучение окончаний.