Неточные совпадения
В мои глаза в первый
еще раз в жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и я внимательно рассматривал
все эти предметы на глубоком фоне ночной тьмы.
Вдова тоже приходила к отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре и с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге
все казалось, что она
еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это
все были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался и произносил обычную у него в таких случаях фразу...
И я
еще теперь помню чувство изумления, охватившее меня в самом раннем детстве, когда небольшое квадратное пятно, выползшее в ее перспективе из-за горизонта, стало расти, приближаться, и через некоторое время колонны солдат заняли
всю улицу, заполнив ее топотом тысяч ног и оглушительными звуками оркестра.
Однажды он был у нас почти
весь день, и нам было особенно весело. Мы лазали по заборам и крышам, кидались камнями, забирались в чужие сады и ломали деревья. Он изорвал свою курточку на дикой груше, и вообще мы напроказили столько, что
еще дня два после этого
все боялись последствий.
Это были два самых ярких рассказа пани Будзиньской, но было
еще много других — о русалках, о ведьмах и о мертвецах, выходивших из могил.
Все это больше относилось к прошлому. Пани Будзиньская признавала, что в последнее время народ стал хитрее и поэтому нечисти меньше. Но
все же бывает…
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и
еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана,
еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали
все одно слово...
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем
все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз,
еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
Мое настроение падало. Я чувствовал, что мать меня сейчас хватится и пошлет разыскивать, так как братья и сестры, наверное, уже спят. Нужно бы
еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась по
всему телу, ноги начали ныть от ходьбы, а главное — я чувствовал, что уже сомневаюсь. Значит, ничего не выйдет.
Песня нам нравилась, но объяснила мало. Брат прибавил
еще, что царь ходит
весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «
все может». Может придти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку огрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас огрубят… Потому что царь «имеет право»…
Должно быть, в это время уже шли толки об освобождении крестьян. Дядя Петр и
еще один знакомый высказывали однажды сомнение, может ли «сам царь» сделать
все, что захочет, или не может.
Одной ночью разразилась сильная гроза.
Еще с вечера надвинулись со
всех сторон тучи, которые зловеще толклись на месте, кружились и сверкали молниями. Когда стемнело, молнии, не переставая, следовали одна за другой, освещая, как днем, и дома, и побледневшую зелень сада, и «старую фигуру». Обманутые этим светом воробьи проснулись и своим недоумелым чириканьем усиливали нависшую в воздухе тревогу, а стены нашего дома то и дело вздрагивали от раскатов, причем оконные стекла после ударов тихо и жалобно звенели…
Выходило бы так, что я,
еще ребенок, из сочувствия к моему приятелю, находящемуся в рабстве у пана Уляницкого,
всей душою призываю реформу и молюсь за доброго царя, который хочет избавить
всех купленных мальчиков от злых Уляницких…
С
еще большей торжественностью принесли на «дожинки» последний сноп, и тогда во дворе стояли столы с угощением, и парубки с дивчатами плясали до поздней ночи перед крыльцом, на котором сидела
вся барская семья, радостная, благожелательная, добрая.
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось
еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп.
Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо
всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не было… «Щось буде» развертывалось в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца.
Все это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор
еще оно стоит в моей памяти.
Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей
все мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался на свою короткую
еще жизнь и чувствовал, что вот я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и
весь мир признает мое право на эту самостоятельность…
Дело это сразу пошло не настоящей дорогой. Мне казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и
еще один товарищ, Сурин, были самые малые ростом во
всем пансионе. И оба не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
Я вышел за ворота и с бьющимся сердцем пустился в темный пустырь, точно в море. Отходя, я оглядывался на освещенные окна пансиона, которые
все удалялись и становились меньше. Мне казалось, что, пока они видны ясно, я
еще в безопасности… Но вот я дошел до середины, где пролегала глубокая борозда, — не то канава, указывавшая старую городскую границу, не то овраг.
— Ну, теперь кончено, — сказал он, — и забыто. А если, — прибавил он, вдруг свирепо вытаращив глаза и протягивая вперед свои жилистые руки с короткими растопыренными пальцами, — если я
еще услышу, что кто-нибудь позволит себе смеяться над чужой верой… к — кости пер — реломаю…
все кости…
— Все-таки… — говорила мать, — ты должен согласиться: ведь было прежде, даже
еще при Николае…
Еще живы люди, которые помнят…
Пирогов не только не остался при особом мнении, но
еще прибавил свою мотивировку к знаменитым в свое время «правилам», в которых
все виды гимназических преступлений были тщательно взвешены, разнесены по рубрикам и таксированы такими-то степенями наказаний.
Я сказал матери, что после церкви пойду к товарищу на
весь день; мать отпустила. Служба только началась
еще в старом соборе, когда Крыштанович дернул меня за рукав, и мы незаметно вышли. Во мне шевелилось легкое угрызение совести, но, сказать правду, было также что-то необыкновенно заманчивое в этой полупреступной прогулке в часы, когда товарищи
еще стоят на хорах собора, считая ектений и с нетерпением ожидая Херувимской. Казалось, даже самые улицы имели в эти часы особенный вид.
Короткая фраза упала среди наступившей тишины с какой-то грубою резкостью.
Все были возмущены цинизмом Петра, но — он оказался пророком. Вскоре пришло печальное известие: старший из сыновей умер от раны на одном из этапов, а
еще через некоторое время кто-то из соперников сделал донос на самый пансион. Началось расследование, и лучшее из училищ, какое я знал в своей жизни, было закрыто. Старики ликвидировали любимое дело и уехали из города.
Вообще ближайшее знакомство с «уездным судом» дало мне
еще раз в усложненном виде то самое ощущение изнанки явлений, какое я испытал в раннем детстве при виде сломанного крыльца. В Житомире отец ежедневно уезжал «на службу», и эта «служба» представлялась нам
всем чем-то важным, несколько таинственным, отчасти роковым (это было «царство закона») и возвышенным.
Таких бедняков было
еще пять — шесть, и они за самую скромную плату дежурили за
всех.
Их
еще нет, над ними
еще колышутся другие листья и стебли, а между тем там уже
все готово для нового растения.
Еще в Житомире, когда я был во втором классе, был у нас учитель рисования, старый поляк Собкевич. Говорил он всегда по — польски или по — украински, фанатически любил свой предмет и считал его первой основой образования. Однажды, рассердившись за что-то на
весь класс, он схватил с кафедры свой портфель, поднял его высоко над головой и изо
всей силы швырнул на пол. С сверкающими глазами, с гривой седых волос над головой,
весь охваченный гневом, он был похож на Моисея, разбивающего скрижали.
Другая фигура, тоже
еще в Житомире. Это священник Овсянкин… Он
весь белый, как молоко, с прекрасными синими глазами. В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда порой, во время ответа, он так глядел в мои глаза, то мне казалось, что он чего-то ищет во мне с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного для меня и для него самого.
Но его не видят. Тишина кажется
еще безжизненнее и мертвее от ровного, неуловимого жужжания и вскрикиваний. Становится жутко, томительно, почти страшно. Хочется как будто проснуться, громко вскрикнуть, застучать, опрокинуть что-нибудь, вообще сделать что-нибудь такое, что промчалось бы по коридорам, ринулось в классные двери, наполнило бы
все это здание грохотом, шумом, тревогой…
Мы
все любили его, но порой довольно жестоко шутили над его деревенской простотой, которую он сохранил на
всю жизнь, и сохранил
еще что-то особенное: как будто противоречия жизни отпечатлелись бессознательно на слишком чуткой совести.
— Да… Капитан… Знаю… Он купил двадцать душ у такого-то… Homo novus… Прежних уже нет.
Все пошло прахом. Потому что, видишь ли… было, например, два пана: пан Банькевич, Иосиф, и пан Лохманович, Якуб. У пана Банькевича было три сына и у пана Лохмановича, знаешь, тоже три сына. Это уже выходит шесть. А
еще дочери… За одной Иосиф Банькевич дал пятнадцать дворов на вывод, до Подоля… А у тех опять пошли дети… У Банькевича: Стах, Франек, Фортунат, Юзеф…
— А теперь… Га! Теперь —
все покатилось кверху тормашками на белом свете. Недавно
еще… лет тридцать назад, вот в этом самом Гарном Луге была
еще настоящая шляхта… Хлопов держали в страхе… Чуть что… А! сохрани боже! Били, секли, мордовали!.. Правду тебе скажу, — даже бывало жалко… потому что не по — христиански… А теперь…
И из-за близости
всего этого проглядывала смутная, неясная, неоформленная тревога, ожидание чего-то
еще… чего-то неприятного, что въедет вместе с нами в деревню и останется на
все время…
Казалось, на этом сосредоточились
все оставшиеся
еще силы.
Но я сознавал, что надежды нет, что
все кончено. Я чувствовал это по глубокой печали, разлитой кругом, и удивлялся, что
еще вчера я мог этого не чувствовать, а
еще сегодня веселился так беспечно… И в первый раз встал перед сознанием вопрос: что же теперь будет с матерью, болезненной и слабой, и с нами?..
Я тогда
еще верил по — отцовски и думал, что счеты отца сведены благополучно: он был человек религиозный,
всю жизнь молился, исполнял долг, посильно защищал слабых против сильных и честно служил «закону». Бог признает это, — и, конечно, ему теперь хорошо.
— Что мне учить ее, — ответил Доманевич небрежно, — я с прошлого года знаю
все, что он диктовал… Я, брат, «мыслю»
еще с первого класса. — И, окинув нас обычным, несколько пренебрежительным взглядом, Доманевич медленно проследовал к своему месту. Теперь у него явилось новое преимущество: едва ли к кому-нибудь из мелюзги учитель мог обратиться за такой услугой…
Над дальними камышами, почти
еще не светя, подымалась во мгле задумчивая красная луна, а небольшая комната, освещенная мягким светом лампы,
вся звенела мечтательной, красивой тоской украинской песни.
«Словесность» стала опять только отдельным предметом, лучи, которые она
еще так недавно кидала во
все стороны, исчезли…
Брат сначала огорчился, по затем перестал выстукивать стопы и принялся за серьезное чтение: Сеченов, Молешотт, Шлоссер, Льюис, Добролюбов, Бокль и Дарвин. Читал он опять с увлечением, делал большие выписки и порой, как когда-то отец, кидал мне мимоходом какую-нибудь поразившую его мысль, характерный афоризм, меткое двустишие,
еще, так сказать, теплые, только что выхваченные из новой книги. Материал для этого чтения он получал теперь из баталионной библиотеки, в которой была
вся передовая литература.
— Ты
еще глуп. А я тебе по
всем правилам логики докажу, что это так. Посылка: печать руководит общественным мнением! Отвечай: да или нет?
Над
всем этим проносятся с шумом ветры и грозы, идет своя жизнь, и ни разу
еще к обычным звукам этой жизни не примешалась фамилия нашего капитана или «всемирно известного» писателя.
И хотя ни одного губернатора
еще не свалил, но
все знали, что это именно его перо сотрясает время от времени наш мирок, волнуя то чиновников, то ночную стражу, то офицерство.
Только во сне я читал иной раз собственные стихи или рассказы. Они были уже напечатаны, и в них было
все, что мне было нужно: наш городок, застава, улицы, лавки, чиновники, учителя, торговцы, вечерние гуляния.
Все было живое, и над
всем было что-то
еще, уже не от этой действительности, что освещало будничные картины не будничным светом. Я с восхищением перечитывал страницу за страницей.
В одно время здесь собралась группа молодежи. Тут был, во — первых, сын капитана, молодой артиллерийский офицер. Мы помнили его
еще кадетом, потом юнкером артиллерийского училища. Года два он не приезжал, а потом явился новоиспеченным поручиком, в свежем с иголочки мундире, в блестящих эполетах и сам
весь свежий, радостно сияющий новизной своего положения, какими-то обещаниями и ожиданиями на пороге новой жизни.
Этот рассказ мы слышали много раз, и каждый раз он казался нам очень смешным. Теперь,
еще не досказав до конца, капитан почувствовал, что не попадает в настроение. Закончил он уже, видимо, не в ударе.
Все молчали. Сын,
весь покраснев и виновато глядя на студента, сказал...
Однажды, когда
все в квартире улеглись и темнота комнаты наполнилась тихим дыханием сна, я долго не спал и ворочался на своей постели. Я думал о том, куда идти по окончании гимназии. Университет был закрыт, у матери средств не было, чтобы мне готовиться
еще год на аттестат зрелости…
Вскоре от Кордецкого я тоже услышал туманные намеки. Конахевича угнетало мрачное будущее. Кордецкого томило ужасное прошлое… Если бы я узнал
все, то отшатнулся бы от него с отвращением и ужасом. Впрочем, и теперь
еще не поздно. Мне следует его оставить на произвол судьбы, хотя я единственный человек, которого он любит…
И
все это
еще на целый год!
Дело кончилось благополучно. Показания учеников были в мою пользу, но особенно поддержал меня сторож Савелий, философски, с колокольчиком подмышкой, наблюдавший
всю сцену. Впрочем, он показал только правду: Дитяткевич первый обругал меня и рванул за шинель. Меня посадили в карцер, Дитяткевичу сделали замечание. Тогда
еще ученик мог быть более правым, чем «начальство»…