Неточные совпадения
Не знаю уж по какой логике, — но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел меня на крыльцо, где я, —
быть может, по связи с прежним эпизодом
такого же рода, — стал крепко бить ступеньку лестницы.
А вот
есть еще герб,
так тот называется проще: «pchła na bęnbenku hopki tnie», и имеет более смысла, потому что казаков и шляхту в походах сильно кусали блохи…
Таким образом, к первому же представлению о наших дворянских «клейнодах» отец присоединил оттенок насмешки, и мне кажется, что это у него
было сознательно.
Все признавали, от мелкого торговца до губернского начальства, что нет
такой силы, которая бы заставила судью покривить душою против совести и закона, но… и при этом находили, что если бы судья вдобавок принимал умеренные «благодарности», то
было бы понятнее, проще и вообще «более по — людски»…
Вдова вела процесс «по праву бедности», не внося гербовых пошлин, и все предсказывали ей неудачу,
так как дело все-таки
было запутанное, а на суд
было оказано давление.
Вдова тоже приходила к отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре и с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге все казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все
были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался и произносил обычную у него в
таких случаях фразу...
И в
таком виде дело выйдет за пределы уездного суда в сенат, а может
быть, и выше.
Что законы могут
быть плохи, это опять лежит на ответственности царя перед богом, — он, судья,
так же не ответственен за это, как и за то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка…
Подвести жизненные итоги — дело очень трудное. Счастье и радость
так перемешаны с несчастием и горем, что я теперь не знаю,
был ли счастлив или несчастен брак моих родителей…
Таким образом жизнь моей матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще не могла полюбить, потому что
была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с первых же дней и, наконец, стал калекой…
И все-таки я не могу сказать —
была ли она несчастна…
Мы очень жалели эту трубу, но отец с печальной шутливостью говорил, что этот долгополый чиновник может сделать
так, что он и мама не
будут женаты и что их сделают монахами.
А
так как у неженатых и притом монахов не должно
быть детей, то значит, — прибавлял отец, — и вас не
будет.
А
так как он
был человек с фантазиями и верил в чудодейственные универсальные средства, то нам пришлось испытать на себе благодетельное действие аппретур на руках, фонтанелей за ушами, рыбьего жира с хлебом и солью, кровоочистительного сиропа Маттеи, пилюль Мориссона и даже накалывателя некоего Боншайта, который должен
был тысячью мелких уколов усиливать кровообращение.
Это
было большое варварство, но вреда нам не принесло, и вскоре мы «закалились» до
такой степени, что в одних рубашках и босые спасались по утрам с младшим братом в старую коляску, где, дрожа от холода (дело
было осенью, в период утренних заморозков), ждали, пока отец уедет на службу.
— Философы доказывают, что человек не может думать без слов… Как только человек начнет думать,
так непременно… понимаешь? в голове
есть слова… Гм… Что ты на это скажешь?..
— То-то вот и
есть, что ты дурак! Нужно, чтобы значило, и чтобы
было с толком, и чтобы другого слова как раз с
таким значением не
было… А
так — мало ли что ты выдумаешь!.. Ученые не глупее вас и говорят не на смех…
— В писании сказано, что родители наказываются в детях до семьдесят седьмого колена… Это уже может показаться несправедливым, но… может
быть, мы не понимаем… Все-таки бог милосерд.
Его лицо, красное при жизни,
было теперь
так же бело, как усы…
Я знал с незапамятных времен, что у нас
была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на «том свете», у бога. Это
было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она — ангел, значит, ей хорошо. А
так как я ее совсем не знал, то и она, и ее пребывание на «том свете» в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма и не производившим особенного впечатления…
Но уже через полчаса после первого знакомства в этом долговязом мальчике вспыхнула
такая масса непосредственного веселья и резвости, что мы
были совершенно очарованы.
У матери вид
был испуганный: она боялась за нас (хотя тогда не
так еще верили в «заразу») и плакала о чужом горе.
Таким образом мистический ужас уже
был готов в наших детских душах, и, конечно, его только раздувала окружавшая нас среда.
Отец ее в старые годы «чумаковал», то
есть ходил с обозами в Крым за рыбой и солью, а
так как мать ее умерла рано, то отец брал ее с собою…
Медвежонок вырос в медведя и все продолжал расти,
так что когда они подошли к концу гребли и поравнялись с мельницей, то он
был уже выше мельничной крыши.
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его
была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если
так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него
была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он
был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не
будет, и он
так и понесется прыжками по воздуху…
Тогда я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья
будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц».
Так как главное
было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы. При этом я сбился в счете и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не
было…
Его появление и
таком обновленном виде всегда производило на нас сильнейшее впечатление, и ему это
было приятно.
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не
так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При этом баба Люба
так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от боли, как будто у нее в руках
был не ее сын, а сам Уляницкий.
Таким же фактом явилось и то, что
есть на свете мальчики, которых можно купить.
В нашей семье нравы вообще
были мягкие, и мы никогда еще не видели
такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы
быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза
были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела в воздухе.
У меня при его появлении немного дрогнуло сердце,
так как я
был уверен, что он пожалуется матери на наш дебош.
Это
был мальчик в возрасте Мамерика, с
таким же смуглым лицом и круглыми черными глазами.
Ноги он ставил
так, как будто они у него вовсе не сгибались в коленях, руки скруглил,
так что они казались двумя калачами, голову вздернул кверху и глядел на нас с величайшим презрением через плечо, очевидно, гордясь недавно надетым новым костюмом и, может
быть, подражая манерам кого-нибудь из старшей ливрейной дворни.
Одно время служил у отца кучер Иохим, человек небольшого роста, с смуглым лицом и очень светлыми усами и бородкой. У него
были глубокие и добрые синие глаза, и он прекрасно играл на дудке. Он
был какой-то удачливый, и все во дворе его любили, а мы, дети,
так и липли к нему, особенно в сумерки, когда он садился в конюшне на свою незатейливую постель и брал свою дудку.
Он стал утешать ее, уверяя, что его «пани» (моя мать) упросит-таки Коляновскую и все
будет хорошо.
В эти первые дни можно
было часто видеть любопытных, приставлявших уши к столбам и сосредоточенно слушавших. Тогдашняя молва опередила задолго открытие телефонов: говорили, что по проволоке разговаривают, а
так как ее вели до границы, то и явилось естественное предположение, что это наш царь
будет разговаривать о делах с иностранными царями.
В качестве «заведомого ябедника» ему это
было воспрещено, но тем большим доверием его «бумаги» пользовались среди простого народа: думали, что запретили ему писать именно потому, что каждая его бумага обладала
такой силой, с которой не могло справиться самое большое начальство.
Дешерт стал одеваться, крича, что он умрет в дороге, но не останется ни минуты в доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта
были поданы к крыльцу, и он, обвязанный и закутанный, ни с кем не прощаясь, уселся в бричку и уехал. Весь дом точно посветлел. На кухне говорили вечером, каково-то у
такого пана «людям», и приводили примеры панского бесчеловечья…
Однажды я сидел в гостиной с какой-то книжкой, а отец, в мягком кресле, читал «Сын отечества». Дело, вероятно,
было после обеда, потому что отец
был в халате и в туфлях. Он прочел в какой-то новой книжке, что после обеда спать вредно, и насиловал себя, стараясь отвыкнуть; но порой преступный сон все-таки захватывал его внезапно в кресле.
Так было и теперь: в нашей гостиной
было тихо, и только по временам слышался то шелест газеты, то тихое всхрапывание отца.
Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не
будет. Мужиков сгоняют в город и
будут расстреливать из пушек… В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно в
такое время собирать в город
такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества и у нас. Отец по обыкновению махал рукой: «Толкуй больной с подлекарем!»
Должно
быть,
было что-то особенное в этой минуте, потому что она запечатлелась навеки в моей памяти и с внутренним ощущением, и с внешними подробностями. Кто-то во мне как бы смотрел со стороны на стоявшего у ворот мальчика, и если перевести словами результаты этого осмотра, то вышло бы приблизительно
так...
Окрики Пашковского долетали до нас все глуше, и мы непрочь
были бы пролежать
так до конца урока. Скоро, однако, подушки одна за другой летели опять по кроватям, наше благополучное погребение кончалось, и мы воскресали для новых бедствий.
— Не он? — спросил мой товарищ. Оказалось, однако, что фамилия нового учителя
была все-таки Гюгенет, но это
была уже гимназия, казенное учреждение, в котором веселый Гюгенет тоже стал казенным.
— Все-таки… — говорила мать, — ты должен согласиться: ведь
было прежде, даже еще при Николае… Еще живы люди, которые помнят…
— Ну,
так что же, — возражал отец, —
было, да нет. При Александре
было, Николай отнял… Не нужно
было бунтоваться…
Все это усиливало общее возбуждение и, конечно, отражалось даже на детских душах… А
так как я тогда не
был ни русским, ни поляком или, вернее,
был и тем, и другим, то отражения этих волнений неслись над моей душой, как тени бесформенных облаков, гонимых бурным ветром.
И очень вероятно, что если бы все разыгралось
так, как в театре, то
есть казаки выстроились бы предварительно в ряд против священника, величаво стоящего с чашей в руках и с группой женщин у ног, и стали бы дожидаться, что я сделаю, то я мог бы выполнить свою программу.
Казней в нашем городе, если не ошибаюсь,
были три. Казнили
так называемых жандармов — вешателей и примкнувших к восстанию офицеров русской службы.