Неточные совпадения
Прежде бывало так: святками вот
я и поеду к соседу, у кого,
по очереди, все съехались.
Но как необходимо приноравливаться к обычаям света, или — как говорят внуки мои итти за веком, то
я.
по совету с женою, отменил и у себя всякое обхождение.
Отпустивши прочих детей, маменька удерживали
меня при себе и тут доставали из шкафика особую, приготовленную отлично, порцию блинов или пирогов с изобилием масла, сметаны и тому подобных славностей."Покушай, душко-Трушко (Трофимушка), — приговаривали маменька, гладя
меня по голове: — старшие больше едят, и тебе мало достается".
Я,
по счастью моему, был в Петербурге — не из тщеславия хвалюсь этим, а к речи пришлось — обедал у порядочных людей и даже обедывал в «Лондоне», да не в том Лондоне, что есть в самой Англии город, а просто большой дом, не знаю, почему «Лондоном» называемый, так
я, и там обедывая, — духа такого борща не видал.
Видя же необходимость пустить
меня в учение, они,
по окончании торга, позвав пана Кнышевского в кладовеньку попотчевать из своих рук водкою на могорыч, начали всеусерднейше просить его, чтобы бедного Трушка, то есть
меня, отнюдь не наказывал, хотя бы и следовало; если же уже будет необходимо наказать, так сек бы вместо
меня другого кого из простых учеников.
Немного времени прошло, как гляжу — две служанки от матушки принесли
мне всего вдоволь. Кроме обыкновенного обеда в изобильных порциях, маменька рассудили,"чтобы дитя не затосковалось", утешить его разными лакомствами. Чего только не нанесли
мне! Пан Кнышевский
по обеде отдыхал и не приходил в школу до начала учения; следовательно,
я имел время кончить свое дело отличным образом.
По еде мысли мои сделались чище и рассудок изобретательнее. Когда поворачивал
я в руках букварь, ника: один за батенькину «скубку», а другой — за дьячкову «палию». Причем маменька сказали:"Пусть толчет, собачий сын, как хочет, когда без того не можно, но лишь бы сечением не ругался над ребенком". Не порадовало
меня такое маменькино рассуждение!
Пан Кнышевский справедливо заключил, что
мне"не дадеся мудрость и в писании", и потому отложил свои труды; но, желая открыть во
мне какой ни есть талант, при первом случае послал
меня на звоницу отзвонить"на верую"
по покойнику.
Подобрав веревки и видя, что никто не оспаривает у
меня удовольствия звонить,
я с восторгом принялся трезвонить во все руки, а между тем читать весь символ, как наставлен был паном Кнышевским, читать неспешно, сладко и не борзяся
по стихам, а с аминем перестать — забыл.
В таких философских рассуждениях
я трезвоню себе во все руки больше полчаса, забыв все наставления пана Кнышевского, и продолжал бы до вечера, как он явился ко
мне на звоницу и с грозным взором вырвал у
меня веревки, схватил за чуб и безжалостно потащил
меня по лестнице вниз; дома же порядочно высек за то, что
я оттрезвонил более данных ему денег.
Я сделал расчисление, что иному доставалося ударов пятнадцать, смотря
по скорости движения руки дьяка в продолжении чтения; а иному — только три.
Действие субботки
мне не понравилось с первых пор.
Я видел тут явное нарушение условия маменькиного с паном Кнышевским и потому не преминул пожаловаться маменьке. Как же они чудно рассудили, так послушайте,"А что ж, Трушко! — сказали они, гладя
меня по голове: —
я не могу закона переменить. Жалуйся на своего отца, что завербовал тебя в эту дурацкую школу. Там не только
я, но и пан Кдышевский не властен ничего отменить. Не от нас это установлено".
Узнав о моей жалобе, пан Кнышевский взял свои меры. Всякий раз, когда надо
мною производилось действие, он заставлял читающего ученика повторять чтение несколько раз, крича:"Как, как?
Я не расслышал. Повтори, чадо! Еще прочти". И во все это время, когда заповедь повторяли, а иногда «пятерили», он учащал удары мелкою дробью, как барабанщик
по барабану… Ему шутки — он называл это «глумлением» — но каково было
мне? Ясно, что маменькин холст пошел задаром!
В одну из суббот, когда пан Кнышевский более обыкновенного поглумился надо
мною, до того, что
мне невозможно было итти с братьями домой,
я остался в школе ожидать, пока маменька пришлют
мне обед, который всегда бывал роскошнее домашнего, и прилег на лавке, додумываясь,
по какой причине
мне более всех задают память о субботе?
С восторгом погладил
меня по голове пан Кнышевский и повел
меня к себе в светлицу. Там достал он пряник и в продолжении того, как
я ел его, он уговаривал
меня учиться ирмолойному пению. Струсил
я крепко, услышав, что еще есть предмет учения.
Я полагал, что далее псалтыря нет более чему учиться человеку, как тут является ирмолой; но, дабы угодить наставнику и отблагодарить за засохший пряник,
я согласился.
Торжество мое было совершенное. После этого достопримечательного дня
мне стало легче. В школе — знал ли
я, не знал урока — пан Кнышевский не взыскивал, а
по окончании учения брал
меня с собою и водил в дом богатейших казаков, где мы пели разные псалмы и канты. Ему давали деньги, а
меня кормили сотами, огурцами, молочною кашею или чем другим,
по усердию.
Пан Кнышевский первый бросился ко
мне на помощь; но лишь только он выскочил из сеней, как собака бросилась на него, начала рвать его за платье, свалила на землю, хватила за пальцы и лизала его
по лицу.
Петрусь
по своему необыкновенному уму, в чем не только прежде пан Кнышевский, но уже и пан Галушкинский, прошедший риторический класс, сознавался, равно и Павлуся,
по дару к художествам, мигом выучивали свои уроки; а
я, за слабою памятью, не шел никак вдаль. Да и сам горбунчик Павлуся, выговаривая слова бойко, указывал пальцем совсем на другое слово.
Батенька, слушая их, были в восторге и немного всплакнули; когда же спросили
меня, что
я знаю, то
я все называл наизворот: manus — хлеб, pater — зубы, за что и получил от батеньки в голову щелчок, а старших братьев они погладили
по головке, учителю же из своих рук поднесли «ганусковой» водки.
Таким побытом, инспектор наш, домине Галушкинский, ободренный милостивым вниманием батенькиным, пустился преподавать нам свои глубокие познания вдаль и своим особым методом. Ни
я, ни Петруся, ни Павлуся не обязаны были, что называется, учиться чему или выучивать что, а должны были перенимать все из слов многознающего наставника нашего и сохранять это все,
по его выражению,"как бублики, в узел навязанные, чтобы ни один не выпав, был годен к употреблению".
Итак, все мои сомнения в науках и ученых предметах
я,
по комплекции моей, разрешал и доходил сам.
По-моему, говорю ли
я, пишу ли — все для себя.
Конечно, домине Галушкинский говорил по-ученому, как учившийся в высших школах; а
я молчал да думал: к чему трудился этот пан Пифагор?
—
По крайней мере,
я имею свой язык и знаю его короче, нежели ваш, и потому говорю им, что думаю. Говорю и всегда окажу, что детский язык, не тот, что у них во рту, а тот, которым они говорят не по-нашему, язык глупый, воровской, непристойный.
Дошла очередь ко
мне, и домине спросил:"У когентус лучшентус голосентус — у Гапентус или у Веклентус?"Вопрос был удобен к решению и совершенно
по моей части.
Я мог бы одним словом решить задачу, сказав, что"у Гапки-де", потому, что у нее, в самом деле, был необыкновенно звонкий голос, от которого
меня как морозом драло
по спине.
Маменька же, напротив, погладив
меня по голове и обтерши горькие мои слезы, взяли за руку, повели в свою кладовеньку и надавали
мне разных лакомств, и, усадив
меня со всем моим приобретением у себя в спальне на лежанке, оказали:"Сделай милость, Трушко, не перенимай ничего немецкого!
Вместо этой дурацкой грамоты, которая только и научит тебя"что читать,
я бы желала, чтобы ты взялся за иконопиство, или,
по крайней мере, за малярство.
— Послушай, Трушко, что
я вздумала. У твоего пан-отца (маменька о батеньке и за глаза отзывались политично) есть книга, вся в кунштах.
Меня совесть мучит, и нет ли еще греха, что все эти знаменитые лица лежат у нас в доме без всякого уважения, как будто они какой арапской породы, все черные, без всякого человеческого вида. Книга, говорят,
по кунштам своим редкая, но
я думаю, что ей цены вдвое прибавится, как ты их покрасишь и дашь каждому живой вид.
Я пособил своему горю и раскрасил человека, как фигуру, лучшею краскою — красною, льва желтою, медведя зеленою и так далее
по очереди, наблюдая правило, о коем тогда и не слыхал, а сам
по себе дошел, чтобы на двух вместе стоящих зверях не было одинакового цвета.
Чтобы иметь выгоду представить их
по своему желанию,
я, вместо лица, намазывал большое пятно и на нем уже располагал уродливо глаза (у злейших моих врагов выковыривал их вовсе), нос и рот и все в самом отвратительном виде.
Батенька изумились таким его речам, взяли эту дерюгу, развернули ее и насилу узнали, что это было то сукно, которое они пожаловали
по уговору на кирею домине Галушкинскому и которое было необыкновенно прелестного цвета, как
я сказал выше, а теперь стало мерзкого цвета с отвратительными пятнами.
Само
по себе разумеется, что
я, как объявленный «пестунчик» их, получал более ласк, нежели старшие братья мои.
Жена моя то и дело, что
по слабости натуры сомлевает, но щекотать ей в носу даже и
я не смею: строжайше запретила, не объяснив причины.
Еще мы не выехали из селения, как
меня одолела сильная грусть
по той причине, что
я забыл свои маковники в бумажке, для дороги завернутые и оставленные
мною в маменькиной спальне на лежанке. Заторопился
я и забыл. Тоска смертельная! Ну, воротился бы, если бы льзя было! Но тут уже неограниченно властвовал домине Галушкинский над нами, лошадями и малейшею частицею, обоз наш составляющею.
Как ни вслушивался
я в ученые разговоры нашего наставника, но
меня одолел сон, и
я не слыхал ни окончания на сем переезде начатого, ни в последующие затем дни в дороге нашей разговоров, потому что лишь только влезал в повозку, то и засыпал… ergo скажу по-ученому,
я путь свой совершил спокойно для тела и рассудка, не обременяя его никакими рассуждениями.
Тут
я начал прислушиваться к разговору реверендиссима начальника с домине Галушкинским. Первого
я не понимал вовсе: конечно, он говорил настоящим латинским; домине же наш хромал на обе ноги. Тут была смесь слов: латинского, бурсацкого и чистого российского языка. Благодаря такого рода изъяснению,
я легко понял, что он просил за старших братьев поместить их в риторику, а
меня, вместо инфимы,"
по слабоумию", написать в синтаксис, обещая заняться
мною особенно и так, чтоб
я догнал братьев.
В школу вступил
я очень равнодушно, предоставляя все случаю, а сам решился,
по наставлению нежнейшей маменьки, не перенимать ни одной из всех наук, вообще глупых и глупыми людьми от праздности выдуманных.
Итак,
я принял твердое и непоколебимое намерение"не учиться с жаром", а жить свободно, как хочу,
по вольности моей шляхетской природы.
Полагаю, что не родился человек, чтобы их до конца дочитал; уснет — будь
я каналья, когда не уснет —
по опыту говорю, — знатно уснет.
Основавшися на таком ясном и справедливом заключении моей маменьки, женщины хотя и неученой, но с большим количеством здравого рассудка и потому видящей все вещи в настоящем виде, цвете и мере и сходно с моими понятиями,
я всем моим рассуждениям произнес следующий результат: «тьфу» и, произнеся это маменькино любимое выражение, и,
по примеру их, плюнув в самом деле, вступил"в синтаксис"с видом самодовольства.
Учитель открыл класс речью, прекрасно сложенною, и говорил очень чувствительно. О чем он говорил —
я не понял, потому что и не старался понимать. К чему речь, написанную
по правилам риторики, говорить перед готовящимися еще слушать только синтаксис? Пустые затеи! При всякой его остановке для перевода духа
я, кивая головою, приговаривал тихо:"говори!"
Утром домине приступил прослушивать уроки панычей до выхода в школы. Как братья училися и как вели себя —
я рассказывать в особенности не буду:
я знаю себя только. Дошла очередь до моего урока.
Я ни в зуб не знал ничего. И мог ли
я что-нибудь выучить из урока, когда он был по-латыни? Домине же Галушкинский нас не учил буквам и складам латинским, а шагнул вперед
по верхам, заставляя затверживать
по слуху. Моего же урока даже никто и не прочел для
меня, и потому из него
я не знал ни словечка.
Я для приличия потупил голову, якобы устыдясь; а — ей богу! —
по совести и чести говоря внутренно радовался, что не обязан итти в школу.
— Следовательно (должно бы сказать
мне, как учащемуся латинской премудрости, ergo: но как
я ужасно сердился на все латинское, то сказал по-российски)… следовательно,
я и завтра без завтрака?.. —
Я хотел показать моему мучителю, что
меня не лишение класса терзает, —
я хотел бы и на век от него избавиться, — но существенная причина… но он уже ушел, не слыхавши моих слов, что и вышло к лучшему.
Пожалуйте.
По уходе их
я в сильной горести упал на постель и разливался в слезах. В самом же деле, если беспристрастно посудить, то мое положение было ужаснейшее! Лишиться в жизни одного завтрака!.. Положим,
я сегодня буду обедать, завтра также будет изобильный завтрак; но где
я возьму сегодняшний? Увы, он перешел в желудки братьев и наставника, следовательно — а все таки не ergo, — поступив в вечность, погиб для
меня безвозвратно… Горесть убивала
меня!..
— Чего там… у… уже… когда… все
по…
по… покушали! — отвечал
я, всхлипывая.
То,
по научению бабуси, прикидывался больным, лежа в теплой комнате под двумя тулупами, то будто терял голос и хрипел так, что нельзя было расслушать, что
я говорю — что делал
я мастерски! — и много подобных тому средств, кои в подробности передал уже моим любезнейшим сыночкам при определении их в училище, как полезное для сбережения здоровья их… но не на таковских напал!
Когда доходили до лиц, то он представлял в лицах: он был
я, Петруся был ты, Павлуся — он,
я же
по тупоумию всегда было оно, среднее лицо.
Стихотворство увлекательно. Как ни ненавидел
я вообще ученые занятия, но стихи
меня соблазнили, и
я захотел написать маменьке поздравительные с наступающим новым годом. Чего для, притворясь больным, не пошел
по обыкновению в школу, а, позавтракав, сделав сам себе мерку, принялся и к обеду написал...