Неточные совпадения
И вот, так
же как
это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто не целые поколения, а я — именно я — победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал все
это, и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…
— Но почему
же непроходимая? (Какие белые зубы!) Через пропасть можно перекинуть мостик. Вы только представьте себе: барабан, батальоны, шеренги — ведь
это тоже было — и следовательно…
— Ну да: ясно! — крикнула (
это было поразительное пересечение мыслей: она — почти моими
же словами — то, что я записывал перед прогулкой). — Понимаете: даже мысли.
Это потому, что никто не «один», но «один из». Мы так одинаковы…
На меня
эта женщина действовала так
же неприятно, как случайно затесавшийся в уравнение неразложимый иррациональный член. И я был рад остаться хоть ненадолго вдвоем с милой О.
Смешная. Ну что я мог ей сказать? Она была у меня только вчера и не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день послезавтра.
Это просто все то
же самое ее «опережение мысли» — как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.
Мне смешно и в то
же время очень трудно говорить обо всем
этом.
Я уверен, дикарь глядел на «пиджак» и думал: «Ну к чему
это? Только обуза». Мне кажется, точь-в‑точь так
же будете глядеть и вы, когда я скажу вам, что никто из нас со времен Двухсотлетней Войны не был за Зеленой Стеною.
Но, дорогие, надо
же сколько-нибудь думать,
это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем,
это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так
это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому
это теперь нужно?
До сих пор мне все в жизни было ясно (недаром
же у меня, кажется, некоторое пристрастие к
этому самому слову «ясно»). А сегодня… Не понимаю.
К тому
же это облегчает тяжкий и высокий труд Хранителей.
И, кроме того, нечто случилось со мной. Правда,
это было в течение Личного Часа, то есть в течение времени, специально отведенного для непредвиденных обстоятельств, но все
же…
Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна — там, за Стеною. Затем легкое, невольное замирание сердца — вниз, вниз, вниз, как с крутой горы, — и мы у Древнего Дома. Все
это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери — старуха, вся сморщенная, и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос — и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И все
же заговорила.
— Ясно… — начал я, тотчас
же поймал себя на
этом слове и украдкой заглянул на I: заметила или нет?
Вот остановились перед зеркалом. В
этот момент я видел только ее глаза. Мне пришла идея: ведь человек устроен так
же дико, как
эти вот нелепые «квартиры», — человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри: глаза. Она как будто угадала — обернулась. «Ну, вот мои глаза. Ну?» (
Это, конечно, молча.)
— А
эта ваша — что
же, там одна осталась?
Да,
этот Тэйлор был, несомненно, гениальнейшим из древних. Правда, он не додумался до того, чтобы распространить свой метод на всю жизнь, на каждый шаг, на круглые сутки — он не сумел проинтегрировать своей системы от часу до 24. Но все
же как они могли писать целые библиотеки о каком-нибудь там Канте — и едва замечать Тэйлора —
этого пророка, сумевшего заглянуть на десять веков вперед.
И тут вдруг почему-то опять
этот нелепый сон — или какая-то неявная функция от
этого сна. Ах да, вчера так
же на аэро — спуск вниз. Впрочем, все
это кончено: точка. И очень хорошо, что я был с нею так решителен и резок.
— Что
же, отлично.
Это дает материал для очень поучительных выводов.
— Да, да! Как
же, как
же! Очень, — я улыбался все шире, нелепей и чувствовал: от
этой улыбки я голый, глупый…
В 16.10 вышел — и тотчас
же на углу увидал О, всю в розовом восторге от
этой встречи. «Вот у нее простой круглый ум.
Это кстати: она поймет и поддержит меня…» Впрочем, нет, в поддержке я не нуждался: я решил твердо.
Стройно гремели Марш трубы Музыкального Завода — все тот
же ежедневный Марш. Какое неизъяснимое очарование в
этой ежедневности, повторяемости, зеркальности!
Но ведь не можете
же вы сказать о запахе, о самом понятии «запах», что
это хорошо или плохо?
Но ведь ясно
же: там шпион —
это белена, тут шпион — ландыш.
— Так вам надо сейчас
же идти к врачу. Ведь вы
же понимаете: вы обязаны быть здоровым — смешно доказывать вам
это.
Ушла. Я один. Два раза глубоко вздохнул (
это очень полезно перед сном). И вдруг какой-то непредусмотренный запах — и о чем-то таком очень неприятном… Скоро я нашел: у меня в постели была спрятана веточка ландышей. Сразу все взвихрилось, поднялось со дна. Нет,
это было просто бестактно с ее стороны — подкинуть мне
эти ландыши. Ну да: я не пошел, да. Но ведь не виноват
же я, что болен.
И вот теперь снова. Я пересмотрел свои записи — и мне ясно: я хитрил сам с собой, я лгал себе — только чтобы не увидеть.
Это все пустяки — что болен и прочее: я мог пойти туда; неделю назад — я знаю, пошел бы не задумываясь. Почему
же теперь… Почему?
Мне было жутко остаться с самим собой — или, вернее, с
этим новым, чужим мне, у кого только будто по странной случайности был мой нумер — Д-503. И я пошел к нему, к R. Правда, он не точен, не ритмичен, у него какая-то вывороченная, смешливая логика, но все
же мы — приятели. Недаром
же три года назад мы с ним вместе выбрали
эту милую, розовую О.
Это связало нас как-то еще крепче, чем школьные годы.
— Ну, а как
же ваш «Интеграл»? Планетных-то жителей просвещать скоро полетим, а? Ну, гоните, гоните! А то мы, поэты, столько вам настрочим, что и вашему «Интегралу» не поднять. Каждый день от 8 до 11… — R мотнул головой, почесал в затылке: затылок у него —
это какой-то четырехугольный, привязанный сзади чемоданчик (вспомнилась старинная картина — «в карете»).
Снова медленный, тяжкий жест — и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал: быть не может! Нет, его толстые, негрские губы,
это он… Отчего
же он не сказал заранее, что ему предстоит высокое… Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом всего сонма Хранителей — но все
же: так волноваться…
R-13, бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него
этой застенчивости), — спустился, сел. На один мельчайший дифференциал секунды мне мелькнуло рядом с ним чье-то лицо — острый, черный треугольник — и тотчас
же стерлось: мои глаза — тысячи глаз — туда, наверх, к Машине. Там — третий чугунный жест нечеловеческой руки. И, колеблемый невидимым ветром, — преступник идет, медленно, ступень — еще — и вот шаг, последний в его жизни — и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой — на последнем своем ложе.
В 12 часов — опять розовато-коричневые рыбьи жабры, улыбочка — и наконец письмо у меня в руках. Не знаю почему, я не прочел его здесь
же, а сунул в карман — и скорее к себе в комнату. Развернул, пробежал глазами и — сел…
Это было официальное извещение, что на меня записался нумер I-330 и что сегодня в 21 я должен явиться к ней — внизу адрес…
Вдруг — рука вокруг моей шеи — губами в губы… нет, куда-то еще глубже, еще страшнее… Клянусь,
это было совершенно неожиданно для меня, и, может быть, только потому… Ведь не мог
же я — сейчас я
это понимаю совершенно отчетливо — не мог
же я сам хотеть того, что потом случилось.
Ночь была мучительна. Кровать подо мною подымалась, опускалась и вновь подымалась — плыла по синусоиде. Я внушал себе: «Ночью — нумера обязаны спать;
это обязанность — такая
же, как работа днем.
Это необходимо, чтобы работать днем. Не спать ночью — преступно…» И все
же не мог, не мог.
На плоскости бумаги, в двухмерном мире —
эти строки рядом, но в другом мире… Я теряю цифроощущение: 20 минут —
это может быть 200 или 200 000. И
это так дико: спокойно, размеренно, обдумывая каждое слово, записывать то, что было у меня с R. Все равно как если бы вы, положив нога на ногу, сели в кресло у собственной своей кровати — и с любопытством смотрели, как вы, вы
же — корчитесь на
этой кровати.
Ну еще бы не понять. Помню, я подумал: «Такая у него нелепая, асимметричная внешность и такой правильно мыслящий ум». И оттого он так близок мне — настоящему мне (я все
же считаю прежнего себя — настоящим, все теперешнее —
это, конечно, только болезнь).
Я — один. Или вернее: наедине с
этим, другим «я». Я — в кресле, и, положив нога на ногу, из какого-то «там» с любопытством гляжу, как я — я
же — корчусь на кровати.
Отчего — ну отчего целых три года я и О — жили так дружески — и вдруг теперь одно только слово о той, об… Неужели все
это сумасшествие — любовь, ревность — не только в идиотских древних книжках? И главное — я! Уравнения, формулы, цифры — и…
это — ничего не понимаю! Ничего… Завтра
же пойду к R и скажу, что —
Это незначительное само по себе происшествие особенно хорошо подействовало на меня, я бы сказал: укрепило. Так приятно чувствовать чей-то зоркий глаз, любовно охраняющий от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. Пусть
это звучит несколько сентиментально, но мне приходит в голову опять все та
же аналогия: ангелы-хранители, о которых мечтали древние. Как много из того, о чем они только мечтали, в нашей жизни материализовалось.
Ближе — прислонившись ко мне плечом — и мы одно, из нее переливается в меня — и я знаю, так нужно. Знаю каждым нервом, каждым волосом, каждым до боли сладким ударом сердца. И такая радость покориться
этому «нужно». Вероятно, куску железа так
же радостно покориться неизбежному, точному закону — и впиться в магнит. Камню, брошенному вверх, секунду поколебаться — и потом стремглав вниз, наземь. И человеку, после агонии, наконец вздохнуть последний раз — и умереть.
В сущности,
это была правда: я, конечно, болен. Все
это болезнь. И тотчас
же вспомнилось: да, ведь удостоверение… Пощупал в кармане: вот — шуршит. Значит — все было, все было действительно…
Милая, бедная О! Розовый рот — розовый полумесяц рожками книзу. Но не могу
же я рассказать ей все, что было, — хотя б потому, что
это сделает ее соучастницей моих преступлений: ведь я знаю, у ней не хватит силы пойти в Бюро Хранителей, и следовательно —
Это правда: я, настоящий я не хотел. И все
же: какими словами сказать ей. Как объяснить ей, что железо не хотело, но закон — неизбежен, точен —
Около пяти столетий назад, когда работа в Операционном еще только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь
это так нелепо, как ставить на одну точку хирурга, делающего трахеотомию, и разбойника с большой дороги: у обоих в руках, быть может, один и тот
же нож, оба делают одно и то
же — режут горло живому человеку.
Все
это слишком ясно, все
это в одну секунду, в один оборот логической машины, а потом тотчас
же зубцы зацепили минус — и вот наверху уж другое: еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно, только захлопнули — а ее, I, нет: исчезла.
Этого машина никак не могла провернуть. Сон? Но я еще и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече — прижавшись к правому плечу, I — рядом со мной в тумане. «Ты любишь туман?» Да, и туман… все люблю, и все — упругое, новое, удивительное, все — хорошо…
— Хорошо? — кругло вытаращились фаянсовые глаза. — То есть что
же тут хорошего? Если
этот ненумерованный умудрился… стало быть, они — всюду, кругом, все время, они тут, они — около «Интеграла», они…
— Ну, знаю. При чем
же это тут?
На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно-кислое. Милый — ему показался обидным отдаленный намек на то, что у него может быть фантазия… Впрочем, что
же: неделю назад, вероятно, я бы тоже обиделся. А теперь — теперь нет: потому что я знаю, что
это у меня есть, — что я болен. И знаю еще — не хочется выздороветь. Вот не хочется, и все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх. Все — под нами внизу — как на ладони…
Я вылез из люка на палубу и остановился: не знаю, куда теперь, не знаю, зачем пришел сюда. Посмотрел вверх. Там тускло подымалось измученное полднем солнце. Внизу — был «Интеграл», серо-стеклянный, неживой. Розовая кровь вытекла, мне ясно, что все
это — только моя фантазия, что все осталось по-прежнему, и в то
же время ясно…
И может быть, как раз сию минуту, ровно в 22, когда я пишу
это — она, закрывши глаза, так
же прислоняется к кому-то плечом и так
же говорит кому-то: «Ты любишь?» Кому? Кто он?
Этот, с лучами-пальцами, или губастый, брызжущий R? Или S?