Неточные совпадения
Я пишу это
и чувствую: у меня горят щеки. Да: проинтегрировать грандиозное вселенское уравнение. Да: разогнать дикую кривую, выпрямить ее по касательной — асимптоте — по прямой.
Потому что линия Единого Государства — это прямая. Великая, божественная, точная, мудрая прямая — мудрейшая из линий…
И дальше сам с собою: почему красиво? Почему танец красив? Ответ:
потому что это несвободное движение,
потому что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной, эстетической подчиненности, идеальной несвободе.
И если верно, что наши предки отдавались танцу в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку,
и мы в теперешней нашей жизни — только сознательно…
И дальше — я опять не помню, очень возможно
потому, что… Ну, да скажу прямо:
потому что к «рояльному» ящику подошла она — I-330. Вероятно, я был просто поражен этим ее неожиданным появлением на эстраде.
Но не ясно ли: блаженство
и зависть — это числитель
и знаменатель дроби, именуемой счастьем.
И какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался,
потому что оставались носы «пуговицей»
и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке),
потому что любви одних добивались многие, других — никто.
I-330… Эта I меня раздражает, отталкивает — почти пугает. Но именно потому-то я
и сказал: да.
— Ясно, — перебила I, — быть оригинальным — это значит как-то выделиться среди других. Следовательно, быть оригинальным — это нарушить равенство…
И то, что на идиотском языке древних называлось «быть банальным», у нас значит: только исполнять свой долг.
Потому что…
Я приоткрыл глаза —
и сперва (ассоциация от «Интеграла») что-то стремительно несущееся в пространство: голова —
и она несется,
потому что по бокам — оттопыренные розовые крылья-уши.
И затем кривая нависшего затылка — сутулая спина — двоякоизогнутое — буква S…
Вдруг — рука вокруг моей шеи — губами в губы… нет, куда-то еще глубже, еще страшнее… Клянусь, это было совершенно неожиданно для меня,
и, может быть, только
потому… Ведь не мог же я — сейчас я это понимаю совершенно отчетливо — не мог же я сам хотеть того, что потом случилось.
— Значит — любишь. Боишься —
потому что это сильнее тебя, ненавидишь —
потому что боишься, любишь —
потому что не можешь покорить это себе. Ведь только
и можно любить непокорное.
Да, это так.
И именно
потому — именно
потому я…
Все еще о вчерашнем. Личный час перед сном у меня был занят,
и я не мог записать вчера. Но во мне все это — как вырезано,
и потому-то особенно — должно быть, навсегда — этот нестерпимо-холодный пол…
Милая, бедная О! Розовый рот — розовый полумесяц рожками книзу. Но не могу же я рассказать ей все, что было, — хотя б
потому, что это сделает ее соучастницей моих преступлений: ведь я знаю, у ней не хватит силы пойти в Бюро Хранителей,
и следовательно —
На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно-кислое. Милый — ему показался обидным отдаленный намек на то, что у него может быть фантазия… Впрочем, что же: неделю назад, вероятно, я бы тоже обиделся. А теперь — теперь нет:
потому что я знаю, что это у меня есть, — что я болен.
И знаю еще — не хочется выздороветь. Вот не хочется,
и все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх. Все — под нами внизу — как на ладони…
— Вы? Здесь? —
и ножницы его так
и захлопнулись. А я — я будто никогда
и не знал ни одного человеческого слова: я молчал, глядел
и совершенно не понимал, что он говорил мне. Должно быть, что мне надо уйти отсюда;
потому что потом он быстро своим плоским бумажным животом оттеснил меня до конца этой, более светлой части коридора —
и толкнул в спину.
Но в том-то
и ужас, что эти тела — невидимые — есть, они непременно, неминуемо должны быть:
потому что в математике, как на экране, проходят перед нами их причудливые, колючие тени — иррациональные формулы;
и математика,
и смерть — никогда не ошибаются.
Если я все же поступаю так, как это продиктовано в записке, если я все же отношу к дежурному ее талон
и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате один — так это, разумеется, не
потому, чтобы я был не в силах идти против ее желания.
Потому что ведь нет такого ледокола, какой мог бы взломать прозрачнейший
и прочнейший хрусталь нашей жизни…).
— Сядьте, дорогой, не волнуйтесь. Мало ли что говорят…
И потом, если только вам это нужно — в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей из школы на кого-нибудь другого —
и буду с вами,
потому что ведь вы, дорогой, вы — тоже дитя,
и вам нужно…
Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего же не быть
и таким, какие цветут раз в тысячу — в десять тысяч лет. Может быть, об этом до сих пор мы не знали только
потому, что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет.
— У вас, дорогой, ненормальный, болезненный вид —
потому что ненормальность
и болезнь одно
и то же. Вы себя губите,
и вам этого никто не скажет — никто.
Слава Благодетелю: еще двадцать минут! Но минуты — такие до смешного коротенькие, куцые — бегут, а мне нужно столько рассказать ей — все, всего себя: о письме О,
и об ужасном вечере, когда я дал ей ребенка;
и почему-то о своих детских годах — о математике Пляпе, о
и как я в первый раз был на празднике Единогласия
и горько плакал,
потому что у меня на юнифе — в такой день — оказалось чернильное пятно.
Ну да, ясно: чтобы установить истинное значение функции — надо взять ее предел.
И ясно, что вчерашнее нелепое «растворение во вселенной», взятое в пределе, есть смерть.
Потому что смерть — именно полнейшее растворение меня во вселенной. Отсюда, если через «Л» обозначим любовь, а через «С» смерть, то Л=f(С), т. е. любовь
и смерть…
Да, именно, именно. Потому-то я
и боюсь I, я борюсь с ней, я не хочу. Но почему же во мне рядом
и «я не хочу»
и «мне хочется»? В том-то
и ужас, что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то
и ужас, что даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что она неявно включает в себя смерть, я все-таки хочу ее губами, руками, грудью, каждым миллиметром…
Завтра — День Единогласия. Там, конечно, будет
и она, увижу ее, но только издали. Издали — это будет больно,
потому что мне надо, меня неудержимо тянет, чтобы — рядом с ней, чтобы — ее руки, ее плечо, ее волосы… Но я хочу даже этой боли — пусть.
Нужно ли говорить, что у нас
и здесь, как во всем, — ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может.
И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы — говоря словами «Евангелия» древних — единая Церковь.
Потому что история Единого Государства не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон.
На эстраде поэт читал предвыборную оду, но я не слышал ни одного слова: только мерные качания гекзаметрического маятника,
и с каждым его размахом все ближе какой-то назначенный час.
И я еще лихорадочно перелистываю в рядах одно лицо за другим — как страницы —
и все еще не вижу того единственного, какое я ищу,
и его надо скорее найти,
потому что сейчас маятник тикнет, а потом —
И как на экране — где-то далеко внизу на секунду передо мной — побелевшие губы О; прижатая к стене в проходе, она стояла, загораживая свой живот сложенными накрест руками.
И уже нет ее — смыта, или я забыл о ней,
потому что…
Там, внизу, пенятся, мчатся, кричат. Но это далеко,
и все дальше,
потому что она смотрит на меня, она медленно втягивает меня в себя сквозь узкие золотые окна зрачков. Так — долго, молча.
И почему-то вспоминается, как однажды сквозь Зеленую Стену я тоже смотрел в чьи-то непонятные желтые зрачки, а над Стеной вились птицы (или это было в другой раз).
Вероятно, у каждого из проходивших мимо была мысль: «Если подойду я, один из всех, — не подумает ли он: я в чем-нибудь виноват
и именно
потому хочу…»
Я помню — первое у меня было: «Скорее, сломя голову, назад».
Потому что мне ясно: пока я там, в коридорах, ждал — они как-то взорвали или разрушили Зеленую Стену —
и оттуда все ринулось
и захлестнуло наш очищенный от низшего мира город.
И все это карачится, шевелится, шуршит, из-под ног шарахается какой-то шершавый клубочек, а я прикован, я не могу ни шагу —
потому что под ногами не плоскость — понимаете, не плоскость, — а что-то отвратительно-мягкое, податливое, живое, зеленое, упругое.
Тут самое трудное.
Потому что это выходило из всяких пределов вероятия.
И мне теперь ясно, отчего I всегда так упорно отмалчивалась: я все равно бы не поверил — даже ей. Возможно, что завтра я
и не буду верить
и самому себе — вот этой своей записи.
Потому что — поймите же — никто
и никогда из нас со времени Двухсотлетней Войны не был за Стеною — я уже говорил вам об этом.
— Да он
и есть ребенок. Да! Только
потому он
и не видит, что вы с ним все это — только затем, чтобы… что все это комедия. Да!
И мой долг…
— Записаться она, к счастью, не успеет.
И хоть тысячу таких, как она: мне все равно. Я знаю — ты поверишь не тысяче, но одной мне.
Потому что ведь после вчерашнего — я перед тобой вся, до конца, как ты хотел. Я — в твоих руках, ты можешь — в любой момент…
— Твоя рука… Ведь ты не знаешь —
и немногие это знают, что женщинам отсюда, из города, случалось любить тех.
И в тебе, наверное, есть несколько капель солнечной, лесной крови. Может быть,
потому я тебя
и —
— Ага! Ты еще не уйдешь! Ты не уйдешь — пока мне не расскажешь о них —
потому что ты любишь… их, а я даже не знаю, кто они, откуда они. Кто они? Половина, какую мы потеряли, Н2
и О — а чтобы получилось Н2 О — ручьи, моря, водопады, волны, бури — нужно, чтобы половины соединились…
Знаю: сперва это было о Двухсотлетней Войне.
И вот — красное на зелени трав, на темных глинах, на синеве снегов — красные, непросыхающие лужи. Потом желтые, сожженные солнцем травы, голые, желтые, всклокоченные люди —
и всклокоченные собаки — рядом, возле распухшей падали, собачьей или, может быть, человечьей… Это, конечно, — за стенами:
потому что город — уже победил, в городе уже наша теперешняя — нефтяная пища.
Я воспроизвожу этот разговор буква в букву —
потому что он, как мне кажется, будет иметь огромное, решающее значение для судьбы Единого Государства —
и больше: Вселенной.
И затем — здесь вы, неведомые мои читатели, быть может, найдете некоторое оправдание мне…
— Нелепо —
потому что революции не может быть.
Потому что наша — это не ты, а я говорю, — наша революция была последней.
И больше никаких революций не может быть. Это известно всякому…
И во всем этом скрыто какое-то неведомое —
потому жуткое — завтра.
У меня в комнате, в 15.30. Я вошел —
и увидел Ю. Она сидела за моим столом — костяная, прямая, твердая, — утвердив на руке правую щеку. Должно быть, ждала уже давно:
потому что когда вскочила навстречу мне — на щеке у ней так
и остались пять ямок от пальцев.
Нелепое чувство — но я в самом деле уверен: да, должен. Нелепое —
потому что этот мой долг — еще одно преступление. Нелепое —
потому что белое не может быть одновременно черным, долг
и преступление — не могут совпадать. Или нет в жизни ни черного, ни белого,
и цвет зависит только от основной логической посылки.
И если посылкой было то, что я противозаконно дал ей ребенка…
Потом — в руках у меня командная трубка,
и лет — в ледяной, последней тоске — сквозь тучи — в ледяную, звездно-солнечную ночь. Минуты, часы.
И очевидно, во мне все время лихорадочно, полным ходом — мне же самому неслышный логический мотор.
Потому что вдруг в какой-то точке синего пространства: мой письменный стол, над ним — жаберные щеки Ю, забытый лист моих записей.
И мне ясно: никто, кроме нее, — мне все ясно…
Очнулся — уже стоя перед Ним,
и мне страшно поднять глаза: вижу только Его огромные, чугунные руки — на коленях. Эти руки давили Его самого, подгибали колени. Он медленно шевелил пальцами. Лицо — где-то в тумане, вверху,
и будто вот только
потому, что голос Его доходил ко мне с такой высоты, — он не гремел как гром, не оглушал меня, а все же был похож на обыкновенный человеческий голос.
Вспомните: в раю уже не знают желаний, не знают жалости, не знают любви, там — блаженные с оперированной фантазией (только
потому и блаженные) — ангелы, рабы Божьи…
— Ты за этим
и приходила —
потому что тебе нужно было узнать?
Все это было как последняя крупинка соли, брошенная в насыщенный раствор: быстро, колючась иглами, поползли кристаллы, отвердели, застыли.
И мне было ясно: все решено —
и завтра утром я сделаю это. Было это то же самое, что убить себя, — но, может быть, только тогда я
и воскресну.
Потому что ведь только убитое
и может воскреснуть.
Я узнал толстые, негрские
и как будто даже сейчас еще брызжущие смехом губы. Крепко зажмуривши глаза, он смеялся мне в лицо. Секунда — я перешагнул через него
и побежал —
потому что я уже не мог, мне надо было сделать все скорее, иначе — я чувствовал — сломаюсь, прогнусь, как перегруженный рельс…
Почерк — мой.
И дальше — тот же самый почерк, но — к счастью, только почерк. Никакого бреда, никаких нелепых метафор, никаких чувств: только факты.
Потому что я здоров, я совершенно, абсолютно здоров. Я улыбаюсь — я не могу не улыбаться: из головы вытащили какую-то занозу, в голове легко, пусто. Точнее: не пусто, но нет ничего постороннего, мешающего улыбаться (улыбка — есть нормальное состояние нормального человека).