Неточные совпадения
Я люблю — уверен, не ошибусь,
если скажу: мы любим только
такое вот, стерильное, безукоризненное небо.
— Ничего не увы. Наука растет, и ясно —
если не сейчас,
так через пятьдесят, сто лет…
Это все равно как
если бы писателю какого-нибудь, скажем, 20‑го века в своем романе пришлось объяснять, что
такое «пиджак», «квартира», «жена».
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша).
Если люди метались по земле из конца в конец,
так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
Но не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны,
если бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви одних добивались многие, других — никто.
— Чем-чем! Ну,
если угодно — приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших же поэтов… Два года сидел рядом, как будто ничего. И вдруг — на тебе: «Я, — говорит, — гений, гений — выше закона». И
такое наляпал… Ну, да что… Эх!
Милая О… Милый R… В нем есть тоже (не знаю, почему «тоже», — но пусть пишется, как пишется) — в нем есть тоже что-то, не совсем мне ясное. И все-таки я, он и О — мы треугольник, пусть даже и неравнобедренный, а все-таки треугольник. Мы,
если говорить языком наших предков (быть может, вам, планетные мои читатели, этот язык — понятней), мы — семья. И
так хорошо иногда хоть ненадолго отдохнуть, в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от всего, что…
Да, что-то от древних религий, что-то очищающее, как гроза и буря — было во всем торжестве. Вы, кому придется читать это, — знакомы ли вам
такие минуты? Мне жаль вас,
если вы их не знаете…
На плоскости бумаги, в двухмерном мире — эти строки рядом, но в другом мире… Я теряю цифроощущение: 20 минут — это может быть 200 или 200 000. И это
так дико: спокойно, размеренно, обдумывая каждое слово, записывать то, что было у меня с R. Все равно как
если бы вы, положив нога на ногу, сели в кресло у собственной своей кровати — и с любопытством смотрели, как вы, вы же — корчитесь на этой кровати.
–…И даже
так:
если бы мне предложили сделать схематический чертеж Машины Благодетеля, я бы непременно — непременно как-нибудь нанес на этом чертеже ваши хореи, — закончил я.
И
если вы тоже когда-нибудь были
так больны, как я сейчас, вы знаете, какое бывает — какое может быть — утром солнце, вы знаете это розовое, прозрачное, теплое золото.
— I! Ты здесь? — И еще тише, с закрытыми глазами, не дыша, —
так, как
если бы я стоял уже на коленях перед ней: — I! Милая!
Я вскочил, не дожидаясь звонка, и забегал по комнате. Моя математика — до сих пор единственный прочный и незыблемый остров во всей моей свихнувшейся жизни — тоже оторвалась, поплыла, закружилась. Что же, значит, эта нелепая «душа» —
так же реальна, как моя юнифа, как мои сапоги — хотя я их и не вижу сейчас (они за зеркальной дверью шкафа)? И
если сапоги не болезнь — почему же «душа» болезнь?
Так вот —
если капнуть на идею «права».
Если я все же поступаю
так, как это продиктовано в записке,
если я все же отношу к дежурному ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате один —
так это, разумеется, не потому, чтобы я был не в силах идти против ее желания.
— Отчего же ты думаешь, что глупость — это нехорошо?
Если бы человеческую глупость холили и воспитывали веками
так же, как ум, может быть, из нее получилось бы нечто необычайно драгоценное.
Ведь
если даже предположить невозможное, т. е. какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии,
так ведь незримые Хранители здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство — от них самих.
Потому что я знаю (пусть это кощунство, но это
так): праздник только с нею, только тогда,
если она будет рядом, плечом к плечу.
Утро. Сквозь потолок — небо по-всегдашнему крепкое, круглое, краснощекое. Я думаю — меня меньше удивило бы,
если бы я увидел над головой какое-нибудь необычайное четырехугольное солнце, людей в разноцветных одеждах из звериной шерсти, каменные, непрозрачные стены.
Так что же, стало быть, мир — наш мир — еще существует? Или это только инерция, генератор уже выключен, а шестерни еще громыхают и вертятся — два оборота, три оборота — на четвертом замрут…
Вот:
если ваш мир подобен миру наших далеких предков,
так представьте себе, что однажды в океане вы наткнулись на шестую, седьмую часть света — какую-нибудь Атлантиду, и там — небывалые города-лабиринты, люди, парящие в воздухе без помощи крыльев, или аэро, камни, подымаемые вверх силою взгляда, — словом,
такое, что вам не могло бы прийти в голову, даже когда вы страдаете сноболезнью.
Вот
если бы вам завязали глаза и заставили
так ходить, ощупывать, спотыкаться, и вы знаете, что где-то тут вот совсем близко — край, один только шаг — и от вас останется только сплющенный, исковерканный кусок мяса.
…Вы —
если бы вы читали все это не в моих записях, похожих на какой-то древний, причудливый роман, —
если бы у вас в руках, как у меня, дрожал вот этот еще пахнущий краской газетный лист —
если бы вы знали, как я, что все это самая настоящая реальность, не сегодняшняя,
так завтрашняя — разве не чувствовали бы вы то же самое, что я?
Одну секунду во мне — то самое несчастное утро, и вот здесь же, возле стола — она рядом с I, разъяренная… Но только секунду — и сейчас же смыто сегодняшним солнцем.
Так бывает,
если в яркий день вы, входя в комнату, по рассеянности повернули выключатель — лампочка загорелась, но как будто ее и нет —
такая смешная, бедная, ненужная…
Я увидел на столе листок — последние две страницы вчерашней моей записи: как оставил их там с вечера —
так и лежали.
Если бы она видела, что я писал там… Впрочем, все равно: теперь это — только история, теперь это — до смешного далекое, как сквозь перевернутый бинокль…
—
Так как же: сколько берем топлива для двигателей?
Если считать три… ну, три с половиной часа…
И вот — жуткая, нестерпимо-яркая, черная, звездная, солнечная ночь. Как
если бы внезапно вы оглохли: вы еще видите, что ревут трубы, но только видите: трубы немые, тишина.
Такое было — немое — солнце.
Все еще вперед — по инерции, — но медленней, медленней. Вот теперь «Интеграл» зацепился за какой-то секундный волосок, на миг повис неподвижно, потом волосок лопнул — и «Интеграл», как камень, вниз — все быстрее.
Так в молчании, минуты, десятки минут — слышен пульс — стрелка перед глазами все ближе к 12, и мне ясно: это я — камень, I — земля, а я — кем-то брошенный камень — и камню нестерпимо нужно упасть, хватиться оземь, чтоб вдребезги… А что,
если… — внизу уже твердый, синий дым туч… — а что,
если…
Как
если бы черные, точные буквы на этой странице — вдруг сдвинулись, в испуге расскакались какая куда — и ни одного слова, только бессмыслица: пуг-скак-как-. На улице — вот
такая же рассыпанная, не в рядах, толпа — прямо, назад, наискось, поперек.
— А потом — слопаете, захрапите — и нужен перед носом новый хвост. Говорят, у древних было
такое животное: осел. Чтобы заставить его идти все вперед, все вперед — перед мордой к оглобле привязывали морковь
так, чтоб он не мог ухватить. И
если ухватил, слопал…
—
Если это значит, что вы со мной согласны, —
так давайте говорить, как взрослые, когда дети ушли спать: все до конца.
И вот, в тот момент, когда мы уже догнали эту мечту, когда мы схватили ее вот
так (Его рука сжалась:
если бы в ней был камень — из камня брызнул бы сок), когда уже осталось только освежевать добычу и разделить ее на куски, — в этот самый момент вы — вы…
Неточные совпадения
Городничий (дрожа).По неопытности, ей-богу по неопытности. Недостаточность состояния… Сами извольте посудить: казенного жалованья не хватает даже на чай и сахар.
Если ж и были какие взятки, то самая малость: к столу что-нибудь да на пару платья. Что же до унтер-офицерской вдовы, занимающейся купечеством, которую я будто бы высек, то это клевета, ей-богу клевета. Это выдумали злодеи мои; это
такой народ, что на жизнь мою готовы покуситься.
Купцы.
Так уж сделайте
такую милость, ваше сиятельство.
Если уже вы, то есть, не поможете в нашей просьбе, то уж не знаем, как и быть: просто хоть в петлю полезай.
Хлестаков. Черт его знает, что
такое, только не жаркое. Это топор, зажаренный вместо говядины. (Ест.)Мошенники, канальи, чем они кормят! И челюсти заболят,
если съешь один
такой кусок. (Ковыряет пальцем в зубах.)Подлецы! Совершенно как деревянная кора, ничем вытащить нельзя; и зубы почернеют после этих блюд. Мошенники! (Вытирает рот салфеткой.)Больше ничего нет?
Городничий. Да, и тоже над каждой кроватью надписать по-латыни или на другом каком языке… это уж по вашей части, Христиан Иванович, — всякую болезнь: когда кто заболел, которого дня и числа… Нехорошо, что у вас больные
такой крепкий табак курят, что всегда расчихаешься, когда войдешь. Да и лучше,
если б их было меньше: тотчас отнесут к дурному смотрению или к неискусству врача.
Городничий (с неудовольствием).А, не до слов теперь! Знаете ли, что тот самый чиновник, которому вы жаловались, теперь женится на моей дочери? Что? а? что теперь скажете? Теперь я вас… у!.. обманываете народ… Сделаешь подряд с казною, на сто тысяч надуешь ее, поставивши гнилого сукна, да потом пожертвуешь двадцать аршин, да и давай тебе еще награду за это? Да
если б знали,
так бы тебе… И брюхо сует вперед: он купец; его не тронь. «Мы, говорит, и дворянам не уступим». Да дворянин… ах ты, рожа!