Неточные совпадения
Все это без улыбки, я бы
даже сказал, с некоторой почтительностью (может быть, ей известно, что я — строитель «Интеграла»). Но не знаю — в глазах или бровях — какой-то странный раздражающий икс,
и я никак не могу его поймать, дать ему цифровое выражение.
В конце проспекта, на аккумуляторной башне, колокол гулко бил 17. Личный час кончился. I-330 уходила вместе с тем S-образным мужским нумером. У него такое внушающее почтение
и, теперь вижу, как будто
даже знакомое лицо. Где-нибудь встречал его — сейчас не вспомню.
Но поставьте
даже его рядом со Скрижалью —
и вы увидите рядом графит
и алмаз: в обоих одно
и то же — С, углерод, — но как вечен, прозрачен, как сияет алмаз.
Но самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя — пусть
даже зачаточная — государственная власть могла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали
и ложились спать когда им взбредет в голову; некоторые историки говорят
даже, будто в те времена на улицах всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили
и ездили.
— Вот
даже как! А вы знаете, что, как всякий честный нумер, я, в сущности, должен немедленно отправиться в Бюро Хранителей
и…
Старухин рот снова зарос. Она покачала головой. По-видимому,
даже ее слабеющие мозги понимали всю нелепость
и рискованность поведения этой женщины.
— Ничего, ничего, пожалуйста, — я улыбнулся соседу, раскланялся с ним. На бляхе у него сверкнуло: S-4711 (понятно, почему от самого первого момента был связан для меня с буквой S: это было не зарегистрированное сознанием зрительное впечатление).
И сверкнули глаза — два острых буравчика, быстро вращаясь, ввинчивались все глубже,
и вот сейчас довинтятся до самого дна, увидят то, что я
даже себе самому…
…Но ведь
и он — тогда на прогулке —
и, может быть, он
даже записан на нее? Нет, ему об этом — нельзя, немыслимо: это ясно.
Белое…
и даже нет — не белое, а уж без цвета — стеклянное лицо, стеклянные губы.
Снова медленный, тяжкий жест —
и на ступеньках Куба второй поэт. Я
даже привстал: быть не может! Нет, его толстые, негрские губы, это он… Отчего же он не сказал заранее, что ему предстоит высокое… Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом всего сонма Хранителей — но все же: так волноваться…
Я знал: прочтенное ею письмо — должно еще пройти через Бюро Хранителей (думаю, излишне объяснять этот естественный порядок)
и не позже 12 будет у меня. Но я был смущен этой самой улыбочкой, чернильная капля замутила мой прозрачный раствор. Настолько, что позже на постройке «Интеграла» я никак не мог сосредоточиться —
и даже однажды ошибся в вычислениях, чего со мной никогда не бывало.
Нет: после всего, что было, после того как я настолько недвусмысленно показал свое отношение к ней. Вдобавок ведь она
даже не знала: был ли я в Бюро Хранителей, — ведь ей неоткуда было узнать, что я был болен, — ну, вообще не мог…
И несмотря на все —
Нет: точка. Все это — пустяки,
и все эти нелепые ощущения — бред, результат вчерашнего отравления… Чем: глотком зеленого яда — или ею? Все равно. Я записываю это, только чтобы показать, как может странно запутаться
и сбиться человеческий — такой точный
и острый — разум. Тот разум, который
даже эту, пугавшую древних, бесконечность сумел сделать удобоваримой — посредством…
Щелк нумератора —
и цифры: R-13. Пусть, я
даже рад: сейчас одному мне было бы…
–…
И даже так: если бы мне предложили сделать схематический чертеж Машины Благодетеля, я бы непременно — непременно как-нибудь нанес на этом чертеже ваши хореи, — закончил я.
Я кинулся назад — в ту комнату, где она (вероятно) еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал —
и остановился. Вот — ясно вижу — еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I — нет. Уйти она никуда не могла — выход из комнаты только один —
и все-таки ее нет. Я обшарил все, я
даже открыл шкаф
и ощупал там пестрые, древние платья: никого…
Я так привык теперь к самому невероятному, что, сколько помню, —
даже совершенно не удивился, ни о чем не спросил: скорей в шкаф, захлопнул за собою зеркальную дверь —
и, задыхаясь, быстро, слепо, жадно соединился с I.
И мне смешно, что вчера я мог задумываться —
и даже записывать на эти страницы — о каком-то жалком сереньком пятнышке, о какой-то кляксе. Это — все то же самое «размягчение поверхности», которая должна быть алмазно-тверда — как наши стены (древняя поговорка: «как об стену горох»).
А раскрыть их — я теперь чувствую себя обязанным, просто
даже как автор этих записей, не говоря уже о том, что вообще неизвестное органически враждебно человеку,
и homo sapiens — только тогда человек в полном смысле этого слова, когда в его грамматике совершенно нет вопросительных знаков, но лишь одни восклицательные, запятые
и точки.
Не глядя я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щеки,
и они двигаются ко мне все ближе,
и вот в моих руках — сухие, твердые,
даже слегка покалывающие пальцы.
Да, именно, именно. Потому-то я
и боюсь I, я борюсь с ней, я не хочу. Но почему же во мне рядом
и «я не хочу»
и «мне хочется»? В том-то
и ужас, что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то
и ужас, что
даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что она неявно включает в себя смерть, я все-таки хочу ее губами, руками, грудью, каждым миллиметром…
Завтра — День Единогласия. Там, конечно, будет
и она, увижу ее, но только издали. Издали — это будет больно, потому что мне надо, меня неудержимо тянет, чтобы — рядом с ней, чтобы — ее руки, ее плечо, ее волосы… Но я хочу
даже этой боли — пусть.
Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда — смешно сказать —
даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно неучитываемых случайностях, вслепую — что может быть бессмысленней?
И вот все же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это.
Ведь если
даже предположить невозможное, т. е. какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хранители здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение
и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство — от них самих.
Когда перед началом все встали
и торжественным медленным пологом заколыхался над головами гимн — сотни труб Музыкального Завода
и миллионы человеческих голосов, — я на секунду забыл все: забыл что-то тревожное, что говорила о сегодняшнем празднике I, забыл, кажется,
даже о ней самой.
И мне мелькнул хвостик его улыбки — к моему удивлению, как будто
даже веселой.
Тут самое трудное. Потому что это выходило из всяких пределов вероятия.
И мне теперь ясно, отчего I всегда так упорно отмалчивалась: я все равно бы не поверил —
даже ей. Возможно, что завтра я
и не буду верить
и самому себе — вот этой своей записи.
Вот: если ваш мир подобен миру наших далеких предков, так представьте себе, что однажды в океане вы наткнулись на шестую, седьмую часть света — какую-нибудь Атлантиду,
и там — небывалые города-лабиринты, люди, парящие в воздухе без помощи крыльев, или аэро, камни, подымаемые вверх силою взгляда, — словом, такое, что вам не могло бы прийти в голову,
даже когда вы страдаете сноболезнью.
— Ага! Ты еще не уйдешь! Ты не уйдешь — пока мне не расскажешь о них — потому что ты любишь… их, а я
даже не знаю, кто они, откуда они. Кто они? Половина, какую мы потеряли, Н2
и О — а чтобы получилось Н2 О — ручьи, моря, водопады, волны, бури — нужно, чтобы половины соединились…
Я молчал. На лице у меня — что-то постороннее, оно мешало —
и я никак не мог от этого освободиться.
И вдруг неожиданно, еще синее сияя, она схватила мою руку —
и у себя на руке я почувствовал ее губы… Это — первый раз в моей жизни. Это была какая-то неведомая мне до сих пор древняя ласка,
и от нее — такой стыд
и боль, что я (пожалуй,
даже грубо) выдернул руку.
Она — потухла; все круги — сразу прогнулись, покоробились. А у меня в сердце — неприятная,
даже болезненная компрессия, связанная с ощущением жалости (сердце — не что иное, как идеальный насос; компрессия, сжатие — засасывание насосом жидкости — есть технический абсурд; отсюда ясно: насколько в сущности абсурдны, противоестественны, болезненны все «любви», «жалости»
и все прочее, вызывающее такую компрессию).
— А мы — пока знаем, что нет последнего числа. Может быть, забудем. Нет:
даже наверное — забудем, когда состаримся — как неминуемо старится все.
И тогда мы — тоже неизбежно вниз — как осенью листья с дерева — как послезавтра вы… Нет, нет, милый, — не ты. Ты же — с нами, ты — с нами!
Это было естественно, этого
и надо было ждать. Мы вышли из земной атмосферы. Но так как-то все быстро, врасплох — что все кругом оробели, притихли. А мне — мне показалось
даже легче под этим фантастическим, немым солнцем: как будто я, скорчившись последний раз, уже переступил неизбежный порог —
и мое тело где-то там, внизу, а я несусь в новом мире, где все
и должно быть непохожее, перевернутое…
Внутри себя — неслышно, отчаянно, громко — я кричал ей это. Она сидела через стол, напротив —
и она
даже ни разу не коснулась меня глазами. Рядом с ней — чья-то спело-желтая лысина. Мне слышно (это — I...
Это было так неожиданно, так глупо, что я расхохотался.
И тотчас же туго закрученная пружина во мне — лопнула, рука ослабела, шток громыхнул на пол. Тут я на собственном опыте увидел, что смех — самое страшное оружие: смехом можно убить все —
даже убийство.
Я спотыкался о тугие, свитые из ветра канаты
и бежал к ней. Зачем? Не знаю. Я спотыкался, пустые улицы, чужой, дикий город, неумолчный, торжествующий птичий гам, светопреставление. Сквозь стекло стен — в нескольких домах я видел (врезалось): женские
и мужские нумера бесстыдно совокуплялись —
даже не спустивши штор, без всяких талонов, среди бела дня…
И вдруг… Бывает: уж весь окунулся в сладкий
и теплый сон — вдруг что-то прокололо, вздрагиваешь,
и опять глаза широко раскрыты… Так сейчас: на полу в ее комнате затоптанные розовые талоны,
и на одном: буква Ф
и какие-то цифры… Во мне они — сцепились в один клубок,
и я
даже сейчас не могу сказать, что это было за чувство, но я стиснул ее так, что она от боли вскрикнула…
И я не думал,
даже, может быть, не видел по-настоящему, а только регистрировал. Вот на мостовой — откуда-то ветки, листья на них зеленые, янтарные, малиновые. Вот наверху — перекрещиваясь, мечутся птицы
и аэро. Вот — головы, раскрытые рты, руки машут ветками. Должно быть, все это орет, каркает, жужжит…
Я узнал толстые, негрские
и как будто
даже сейчас еще брызжущие смехом губы. Крепко зажмуривши глаза, он смеялся мне в лицо. Секунда — я перешагнул через него
и побежал — потому что я уже не мог, мне надо было сделать все скорее, иначе — я чувствовал — сломаюсь, прогнусь, как перегруженный рельс…
— Мне кажется — я всегда ее ненавидел, с самого начала. Я боролся… А впрочем — нет, нет, не верьте мне: я мог
и не хотел спастись, я хотел погибнуть, это было мне дороже всего… то есть не погибнуть, а чтобы она…
И даже сейчас —
даже сейчас, когда я уже все знаю… Вы знаете, вы знаете, что меня вызывал Благодетель?
Не знаю, чем я больше был потрясен: его открытием или его твердостью в этот апокалипсический час: в руках у него (я увидел это только теперь) была записная книжка
и логарифмический циферблат.
И я понял: если
даже все погибнет, мой долг (перед вами, мои неведомые, любимые) — оставить свои записки в законченном виде.