Неточные совпадения
Близок великий, исторический
час, когда первый ИНТЕГРАЛ взовьется
в мировое пространство.
Проспект полон:
в такую погоду послеобеденный личный
час мы обычно тратим на дополнительную прогулку.
В конце проспекта, на аккумуляторной башне, колокол гулко бил 17. Личный
час кончился. I-330 уходила вместе с тем S-образным мужским нумером. У него такое внушающее почтение и, теперь вижу, как будто даже знакомое лицо. Где-нибудь встречал его — сейчас не вспомню.
Каждое утро, с шестиколесной точностью,
в один и тот же
час и
в одну и ту же минуту мы, миллионы, встаем как один.
В один и тот же
час единомиллионно начинаем работу — единомиллионно кончаем.
Буду вполне откровенен: абсолютно точного решения задачи счастья нет еще и у нас: два раза
в день — от 16 до 17 и от 21 до 22 единый мощный организм рассыпается на отдельные клетки: это установленные Скрижалью Личные
Часы.
В эти
часы вы увидите:
в комнате у одних целомудренно спущены шторы, другие мерно по медным ступеням Марша проходят проспектом, третьи — как я сейчас — за письменным столом.
Но я твердо верю — пусть назовут меня идеалистом и фантазером — я верю: раньше или позже, но когда-нибудь и для этих
часов мы найдем место
в общей формуле, когда-нибудь все 86 400 секунд войдут
в Часовую Скрижаль.
И, кроме того, нечто случилось со мной. Правда, это было
в течение Личного
Часа, то есть
в течение времени, специально отведенного для непредвиденных обстоятельств, но все же…
После 21.30 у меня был свободный
час. Можно было бы уже сегодня пойти
в Бюро Хранителей и сделать заявление.
Внизу,
в вестибюле, за столиком, контролерша, поглядывая на
часы, записывала нумера входящих. Ее имя — Ю… впрочем, лучше не назову ее цифр, потому что боюсь, как бы не написать о ней чего-нибудь плохого. Хотя,
в сущности, это — очень почтенная пожилая женщина. Единственное, что мне
в ней не нравится, — это то, что щеки у ней несколько обвисли — как рыбьи жабры (казалось бы: что тут такого?).
В 12
часов — опять розовато-коричневые рыбьи жабры, улыбочка — и наконец письмо у меня
в руках. Не знаю почему, я не прочел его здесь же, а сунул
в карман — и скорее к себе
в комнату. Развернул, пробежал глазами и — сел… Это было официальное извещение, что на меня записался нумер I-330 и что сегодня
в 21 я должен явиться к ней — внизу адрес…
— Да. Ну, я так и думала: что-нибудь вам должно было помешать — все равно что (острые зубы, улыбка). Но зато теперь вы —
в моих руках. Вы помните: «Всякий нумер,
в течение 48
часов не заявивший Бюро, считается…»
Я понесся во весь дух — только
в ушах свистело. У входа остановился: на
часах было без одной минуты 22.30. Прислушался: сзади никого. Все это — явно была нелепая фантазия, действие яда.
Ровно
в 11.45: я тогда нарочно взглянул на
часы — чтоб ухватиться за цифры — чтоб спасли хоть цифры.
Серые, из сырого тумана сотканные юнифы торопливо существовали возле меня секунду и неожиданно растворялись
в туман. Я не отрывался от
часов, я был — острая, дрожащая секундная стрелка. Восемь, десять минут… Без трех, без двух двенадцать…
Это было вчера. Побежал туда и целый
час, от 16 до 17, бродил около дома, где она живет. Мимо, рядами, нумера.
В такт сыпались тысячи ног, миллионноногий левиафан, колыхаясь, плыл мимо. А я один, выхлестнут бурей на необитаемый остров, и ищу, ищу глазами
в серо-голубых волнах.
Вчера лег — и тотчас же канул на сонное дно, как перевернувшийся, слишком загруженный корабль. Толща глухой колыхающейся зеленой воды. И вот медленно всплываю со дна вверх и где-то на средине глубины открываю глаза: моя комната, еще зеленое, застывшее утро. На зеркальной двери шкафа — осколок солнца —
в глаза мне. Это мешает
в точности выполнить установленные Скрижалью
часы сна. Лучше бы всего — открыть шкаф. Но я весь — как
в паутине, и паутина на глазах, нет сил встать…
В зеркале — мои исковерканные, сломанные брови. Отчего и на сегодня у меня нет докторского свидетельства: пойти бы ходить, ходить без конца, кругом всей Зеленой Стены — и потом свалиться
в кровать — на дно… А я должен —
в 13‑й аудиториум, я должен накрепко завинтить всего себя, чтобы два
часа — два
часа не шевелясь… когда надо кричать, топать.
И вот ровно
в 13
часов и 6 минут —
в четырехугольнике произошло замешательство.
В каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый, тихо тикающий метроном, и мы, не глядя на
часы, с точностью до 5 минут знаем время. Но тогда — метроном во мне остановился, я не знал, сколько прошло,
в испуге схватил из-под подушки бляху с
часами…
«Милая» — я говорю совсем тихо. И почему-то мелькает то, что было сегодня утром на эллинге:
в шутку положили под стотонный молот
часы — размах, ветром
в лицо — и стотонно-нежное, тихое прикосновение к хрупким
часам.
На эстраде поэт читал предвыборную оду, но я не слышал ни одного слова: только мерные качания гекзаметрического маятника, и с каждым его размахом все ближе какой-то назначенный
час. И я еще лихорадочно перелистываю
в рядах одно лицо за другим — как страницы — и все еще не вижу того единственного, какое я ищу, и его надо скорее найти, потому что сейчас маятник тикнет, а потом —
В руках у всех — бляхи с
часами. Одна. Две. Три… Пять минут… с эстрады — чугунный, медленный голос...
Мне страшно шевельнуться: во что я обращусь? И мне кажется — все так же, как и я, боятся мельчайшего движения. Вот сейчас, когда я пишу это, все сидят, забившись
в свои стеклянные клетки, и чего-то ждут.
В коридоре не слышно обычного
в этот
час жужжания лифта, не слышно смеха, шагов. Иногда вижу: по двое, оглядываясь, проходят на цыпочках по коридору, шепчутся…
Ветер свистит, весь воздух туго набит чем-то невидимым до самого верху. Мне трудно дышать, трудно идти — и трудно, медленно, не останавливаясь ни на секунду, — ползет стрелка на
часах аккумуляторной башни там,
в конце проспекта. Башенный шпиц —
в тучах — тусклый, синий и глухо воет: сосет электричество. Воют трубы Музыкального Завода.
Несчастные слонялись возле места привычного труда и голодными глазами заглядывали внутрь; останавливались на площадях — и по целым
часам проделывали те движения, какие
в определенное время дня были уже потребностью их организма: пилили и стругали воздух, невидимыми молотами побрякивали, бухали
в невидимые болванки.
Дверь
в кают-компанию — та самая: через
час она тяжко звякнет, замкнется… Возле двери — какой-то незнакомый мне, низенький, с сотым, тысячным, пропадающим
в толпе лицом, и только руки необычайно длинные, до колен: будто по ошибке наспех взяты из другого человеческого набора.
Я — снова
в командной рубке. Снова — бредовая, с черным звездным небом и ослепительным солнцем, ночь; медленно с одной минуты на другую перехрамывающая стрелка
часов на стене; и все, как
в тумане, одето тончайшей, чуть заметной (одному мне) дрожью.
И
в тот момент, когда бесконечно медленно, не дыша от одного удара до другого, начали бить
часы и передние ряды уже двинулись, квадрат двери вдруг перечеркнут двумя знакомыми, неестественно длинными руками...
Потом —
в руках у меня командная трубка, и лет —
в ледяной, последней тоске — сквозь тучи —
в ледяную, звездно-солнечную ночь. Минуты,
часы. И очевидно, во мне все время лихорадочно, полным ходом — мне же самому неслышный логический мотор. Потому что вдруг
в какой-то точке синего пространства: мой письменный стол, над ним — жаберные щеки Ю, забытый лист моих записей. И мне ясно: никто, кроме нее, — мне все ясно…
На западе ежесекундно
в синей судороге содрогалось небо. Голова у меня горела и стучала. Так я просидел всю ночь и заснул только
часов в семь утра, когда тьма уже втянулась, зазеленела и стали видны усеянные птицами кровли…
Не знаю, чем я больше был потрясен: его открытием или его твердостью
в этот апокалипсический
час:
в руках у него (я увидел это только теперь) была записная книжка и логарифмический циферблат. И я понял: если даже все погибнет, мой долг (перед вами, мои неведомые, любимые) — оставить свои записки
в законченном виде.