Неточные совпадения
В
такие дни
весь мир отлит из того же самого незыблемого, вечного стекла, как и Зеленая Стена, как и
все наши постройки.
Милая О! — мне всегда это казалось — что она похожа на свое имя: сантиметров на 10 ниже Материнской Нормы — и оттого
вся кругло обточенная, и розовое О — рот — раскрыт навстречу каждому моему слову. И еще: круглая, пухлая складочка на запястье руки —
такие бывают у детей.
И вот,
так же как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел
все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И
так: будто не целые поколения, а я — именно я — победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал
все это, и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…
— Простите, — сказала она, — но вы
так вдохновенно
все озирали, как некий мифический бог в седьмой день творения. Мне кажется, вы уверены, что и меня сотворили вы, а не кто иной. Мне очень лестно…
Это
все равно как если бы писателю какого-нибудь, скажем, 20‑го века в своем романе пришлось объяснять, что
такое «пиджак», «квартира», «жена».
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно:
вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко
все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец,
так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
Опять не то. Опять с вами, неведомый мой читатель, я говорю
так, как будто вы… Ну, скажем, старый мой товарищ, R-13, поэт, негрогубый, — ну да
все его знают. А между тем вы — на Луне, на Венере, на Марсе, на Меркурии — кто вас знает, где вы и кто.
Но не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во
всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви одних добивались многие, других — никто.
Хотелось зачеркнуть
все это — потому что это выходит из пределов конспекта. Но потом решил: не зачеркну. Пусть мои записи, как тончайший сейсмограф, дадут кривую даже самых незначительных мозговых колебаний: ведь иногда именно
такие колебания служат предвестником —
Я верю — вы поймете, что мне
так трудно писать, как никогда ни одному автору на протяжении
всей человеческой истории: одни писали для современников, другие — для потомков, но никто никогда не писал для предков или существ, подобных их диким, отдаленным предкам…
Она говорила как-то из меня, говорила мои мысли. Но в улыбке у ней был
все время этот раздражающий икс. Там, за шторами, в ней происходило что-то
такое — не знаю что, что выводило меня из терпения; мне хотелось спорить с ней, кричать на нее (именно
так), но приходилось соглашаться — не согласиться было нельзя.
Ну да: ведь и
вся жизнь у них была вот
такая ужасная карусель: зеленое — оранжевое — Будда — сок.
Да, теперь именно
так: я чувствую там, в мозгу, какое-то инородное тело — как тончайший ресничный волосок в глазу:
всего себя чувствуешь, а вот этот глаз с волоском — нельзя о нем забыть ни на секунду…
И тут вдруг почему-то опять этот нелепый сон — или какая-то неявная функция от этого сна. Ах да, вчера
так же на аэро — спуск вниз. Впрочем,
все это кончено: точка. И очень хорошо, что я был с нею
так решителен и резок.
Я закрылся газетой (мне казалось,
все на меня смотрят) и скоро забыл о ресничном волоске, о буравчиках, обо
всем:
так взволновало меня прочитанное. Одна короткая строчка: «По достоверным сведениям, вновь обнаружены следы до сих пор неуловимой организации, ставящей себе целью освобождение от благодетельного ига Государства».
А вечером (впрочем,
все равно вечером там уже было закрыто) — вечером пришла ко мне О. Шторы не были спущены. Мы решали задачи из старинного задачника: это очень успокаивает и очищает мысли. О-90 сидела над тетрадкой, нагнув голову к левому плечу и от старания подпирая изнутри языком левую щеку. Это было
так по-детски,
так очаровательно. И
так во мне
все хорошо, точно, просто…
Ушла. Я один. Два раза глубоко вздохнул (это очень полезно перед сном). И вдруг какой-то непредусмотренный запах — и о чем-то
таком очень неприятном… Скоро я нашел: у меня в постели была спрятана веточка ландышей. Сразу
все взвихрилось, поднялось со дна. Нет, это было просто бестактно с ее стороны — подкинуть мне эти ландыши. Ну да: я не пошел, да. Но ведь не виноват же я, что болен.
Дальше — в комнате R. Как будто —
все точно
такое, что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел — двинул одно кресло, другое — плоскости сместились,
все вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R —
все тот же,
все тот же. По Тэйлору и математике — он всегда шел в хвосте.
Законоучитель у нас был громогласен необычайно —
так и дуло ветром из громкоговорителя, — а мы, дети, во
весь голос орали за ним тексты.
Милая О… Милый R… В нем есть тоже (не знаю, почему «тоже», — но пусть пишется, как пишется) — в нем есть тоже что-то, не совсем мне ясное. И все-таки я, он и О — мы треугольник, пусть даже и неравнобедренный, а все-таки треугольник. Мы, если говорить языком наших предков (быть может, вам, планетные мои читатели, этот язык — понятней), мы — семья. И
так хорошо иногда хоть ненадолго отдохнуть, в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от
всего, что…
Торжественный, светлый день. В
такой день забываешь о своих слабостях, неточностях, болезнях — и
все хрустально-неколебимое, вечное — как наше, новое стекло…
А наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать: видно только, что оно ограничено строгими, величественными квадратными очертаниями. Но зато руки…
Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане поставленные руки — выходят огромными, приковывают взор — заслоняют собою
все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они — каменные, и колени — еле выдерживают их вес…
Снова медленный, тяжкий жест — и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал: быть не может! Нет, его толстые, негрские губы, это он… Отчего же он не сказал заранее, что ему предстоит высокое… Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом
всего сонма Хранителей — но
все же:
так волноваться…
Да, что-то от древних религий, что-то очищающее, как гроза и буря — было во
всем торжестве. Вы, кому придется читать это, — знакомы ли вам
такие минуты? Мне жаль вас, если вы их не знаете…
— Да. Ну, я
так и думала: что-нибудь вам должно было помешать —
все равно что (острые зубы, улыбка). Но зато теперь вы — в моих руках. Вы помните: «Всякий нумер, в течение 48 часов не заявивший Бюро, считается…»
Мне пришлось недавно исчислить кривизну уличной мембраны нового типа (теперь эти мембраны, изящно задекорированные, на
всех проспектах записывают для Бюро Хранителей уличные разговоры). И помню: вогнутая, розовая трепещущая перепонка — странное существо, состоящее только из одного органа — уха. Я был сейчас
такой мембраной.
Впрочем, сейчас я стараюсь передать тогдашние свои — ненормальные — ощущения. Теперь, когда я это пишу, я сознаю прекрасно:
все это
так и должно быть, и он, как всякий честный нумер, имеет право на радости — и было бы несправедливо… Ну, да это ясно.
Раньше мне это как-то никогда не приходило в голову — но ведь это именно
так: мы, на земле,
все время ходим над клокочущим, багровым морем огня, скрытого там — в чреве земли. Но никогда не думаем об этом. И вот вдруг бы тонкая скорлупа у нас под ногами стала стеклянной, вдруг бы мы увидели…
Все было на своем месте —
такое простое, обычное, закономерное: стеклянные, сияющие огнями дома, стеклянное бледное небо, зеленоватая неподвижная ночь. Но под этим тихим прохладным стеклом — неслось неслышно буйное, багровое, лохматое. И я, задыхаясь, мчался — чтобы не опоздать.
Ночь была мучительна. Кровать подо мною подымалась, опускалась и вновь подымалась — плыла по синусоиде. Я внушал себе: «Ночью — нумера обязаны спать; это обязанность —
такая же, как работа днем. Это необходимо, чтобы работать днем. Не спать ночью — преступно…» И
все же не мог, не мог.
Нет: точка.
Все это — пустяки, и
все эти нелепые ощущения — бред, результат вчерашнего отравления… Чем: глотком зеленого яда — или ею?
Все равно. Я записываю это, только чтобы показать, как может странно запутаться и сбиться человеческий —
такой точный и острый — разум. Тот разум, который даже эту, пугавшую древних, бесконечность сумел сделать удобоваримой — посредством…
На плоскости бумаги, в двухмерном мире — эти строки рядом, но в другом мире… Я теряю цифроощущение: 20 минут — это может быть 200 или 200 000. И это
так дико: спокойно, размеренно, обдумывая каждое слово, записывать то, что было у меня с R.
Все равно как если бы вы, положив нога на ногу, сели в кресло у собственной своей кровати — и с любопытством смотрели, как вы, вы же — корчитесь на этой кровати.
Ну еще бы не понять. Помню, я подумал: «
Такая у него нелепая, асимметричная внешность и
такой правильно мыслящий ум». И оттого он
так близок мне — настоящему мне (я
все же считаю прежнего себя — настоящим,
все теперешнее — это, конечно, только болезнь).
Отчего — ну отчего целых три года я и О — жили
так дружески — и вдруг теперь одно только слово о той, об… Неужели
все это сумасшествие — любовь, ревность — не только в идиотских древних книжках? И главное — я! Уравнения, формулы, цифры — и… это — ничего не понимаю! Ничего… Завтра же пойду к R и скажу, что —
Это незначительное само по себе происшествие особенно хорошо подействовало на меня, я бы сказал: укрепило.
Так приятно чувствовать чей-то зоркий глаз, любовно охраняющий от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. Пусть это звучит несколько сентиментально, но мне приходит в голову опять
все та же аналогия: ангелы-хранители, о которых мечтали древние. Как много из того, о чем они только мечтали, в нашей жизни материализовалось.
Мне остается одно:
все рассказывать вам, неведомые мои читатели (сейчас вы для меня
так же дороги, и близки, и недосягаемы — как был он в тот момент).
На углу, в полупустом гараже мы взяли аэро, I опять, как тогда, села за руль, подвинула стартер на «вперед», мы оторвались от земли, поплыли. И следом за нами
все: розово-золотой туман; солнце, тончайше-лезвийный профиль врача, вдруг
такой любимый и близкий. Раньше —
все вокруг солнца; теперь я знал,
все вокруг меня — медленно, блаженно, с зажмуренными глазами…
Полумрак комнат, синее, шафранно-желтое, темно-зеленый сафьян, золотая улыбка Будды, мерцание зеркал. И — мой старый сон,
такой теперь понятный:
все напитано золотисто-розовым соком, и сейчас перельется через край, брызнет —
Я кинулся назад — в ту комнату, где она (вероятно) еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал — и остановился. Вот — ясно вижу — еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I — нет. Уйти она никуда не могла — выход из комнаты только один — и все-таки ее нет. Я обшарил
все, я даже открыл шкаф и ощупал там пестрые, древние платья: никого…
Мне как-то неловко, планетные мои читатели, рассказывать вам об этом совершенно невероятном происшествии. Но что ж делать, если
все это было именно
так. А разве
весь день с самого утра не был полон невероятностей, разве не похоже
все на эту древнюю болезнь сновидений? И если
так — не
все ли равно: одной нелепостью больше или меньше? Кроме того, я уверен: раньше или позже всякую нелепость мне удастся включить в какой-нибудь силлогизм. Это меня успокаивает, надеюсь, успокоит и вас.
Я сидел на полу возле кровати — какой отчаянно-холодный пол — сидел молча. Мучительный холод снизу —
все выше,
все выше. Вероятно,
такой же молчаливый холод там, в синих, немых междупланетных пространствах.
Я покорно пошел, размахивая ненужными, посторонними руками. Глаз нельзя было поднять,
все время шел в диком, перевернутом вниз головой мире: вот какие-то машины — фундаментом вверх, и антиподно приклеенные ногами к потолку люди, и еще ниже — скованное толстым стеклом мостовой небо. Помню: обидней
всего было, что последний раз в жизни я увидел это вот
так, опрокинуто, не по-настоящему. Но глаз поднять было нельзя.
Но представьте — от какого-то огня эта непроницаемая поверхность вдруг размягчилась, и уж ничто не скользит по ней —
все проникает внутрь, туда, в этот зеркальный мир, куда мы с любопытством заглядываем детьми — дети вовсе не
так глупы, уверяю вас.
Начало координат во
всей этой истории — конечно, Древний Дом. Из этой точки — оси Х-ов, Y-ов, Z-ов, на которых для меня с недавнего времени построен
весь мир. По оси Х-ов (Проспекту 59‑му) я шел пешком к началу координат. Во мне — пестрым вихрем вчерашнее: опрокинутые дома и люди, мучительно-посторонние руки, сверкающие ножницы, остро-капающие капли из умывальника —
так было, было однажды. И
все это, разрывая мясо, стремительно крутится там — за расплавленной от огня поверхностью, где «душа».
И все-таки — опять туда, сам не знаю зачем. Я шел медленно, с трудом — подошвы вдруг стали чугунными. Помню отчетливо мысль: «Это ошибка, что сила тяжести — константна. Следовательно,
все мои формулы — »
Я слышал свое пунктирное, трясущееся дыхание (мне стыдно сознаться в этом —
так все было неожиданно и непонятно). Минута, две, три —
все вниз. Наконец мягкий толчок: то, что падало у меня под ногами, — теперь неподвижно. В темноте я нашарил какую-то ручку, толкнул — открылась дверь — тусклый свет. Увидел: сзади меня быстро уносилась вверх небольшая квадратная платформа. Кинулся — но уже было поздно: я был отрезан здесь… где это «здесь» — не знаю.
Было ли
все это на самом деле? Не знаю. Узнаю послезавтра. Реальный след только один: на правой руке — на концах пальцев — содрана кожа. Но сегодня на «Интеграле» Второй Строитель уверял меня, будто он сам видел, как я случайно тронул этими пальцами шлифовальное кольцо — в этом и
все дело. Что ж, может быть, и
так. Очень может быть. Не знаю — ничего не знаю.
Все-таки встал, открыл — и вдруг за зеркальной дверью, выпутываясь из платья,
вся розовая — I.
Я вскочил, не дожидаясь звонка, и забегал по комнате. Моя математика — до сих пор единственный прочный и незыблемый остров во
всей моей свихнувшейся жизни — тоже оторвалась, поплыла, закружилась. Что же, значит, эта нелепая «душа» —
так же реальна, как моя юнифа, как мои сапоги — хотя я их и не вижу сейчас (они за зеркальной дверью шкафа)? И если сапоги не болезнь — почему же «душа» болезнь?
Знакомо ли вам это чувство: когда на аэро мчишься ввысь по синей спирали, окно открыто, в лицо свистит вихрь — земли нет, о земле забываешь, земля
так же далеко от нас, как Сатурн, Юпитер, Венера?
Так я живу теперь, в лицо — вихрь, и я забыл о земле, я забыл о милой, розовой О. Но
все же земля существует, раньше или позже — надо спланировать на нее, и я только закрываю глаза перед тем днем, где на моей Сексуальной Табели стоит ее имя — имя О-90…