Цитаты со словом «весить»
Тысячу лет тому назад ваши героические предки покорили власти Единого Государства
весь земной шар.
От имени Благодетеля объявляется
всем нумерам Единого Государства...
Весна. Из-за Зеленой Стены, с диких невидимых равнин, ветер несет желтую медовую пыль каких-то цветов. От этой сладкой пыли сохнут губы — ежеминутно проводишь по ним языком — и, должно быть, сладкие губы у
всех встречных женщин (и мужчин тоже, конечно). Это несколько мешает логически мыслить.
В такие дни
весь мир отлит из того же самого незыблемого, вечного стекла, как и Зеленая Стена, как и все наши постройки.
Ну, вот хоть бы это. Нынче утром был я на эллинге, где строится «Интеграл», и вдруг увидел станки: с закрытыми глазами, самозабвенно, кружились шары регуляторов; мотыли, сверкая, сгибались вправо и влево; гордо покачивал плечами балансир; в такт неслышной музыке приседало долото долбежного станка. Я вдруг увидел
всю красоту этого грандиозного машинного балета, залитого легким голубым солнцем.
И дальше сам с собою: почему красиво? Почему танец красив? Ответ: потому что это несвободное движение, потому что
весь глубокий смысл танца именно в абсолютной, эстетической подчиненности, идеальной несвободе. И если верно, что наши предки отдавались танцу в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку, и мы в теперешней нашей жизни — только сознательно…
Милая О! — мне всегда это казалось — что она похожа на свое имя: сантиметров на 10 ниже Материнской Нормы — и оттого
вся кругло обточенная, и розовое О — рот — раскрыт навстречу каждому моему слову. И еще: круглая, пухлая складочка на запястье руки — такие бывают у детей.
Когда она вошла, еще вовсю во мне гудел логический маховик, и я по инерции заговорил о только что установленной мною формуле, куда входили и мы
все, и машины, и танец.
Как всегда, Музыкальный Завод
всеми своими трубами пел Марш Единого Государства.
Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях, не омраченные безумием мыслей лица… Лучи — понимаете:
все из какой-то единой, лучистой, улыбающейся материи. А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени, и с каждой ступенью — вы поднимаетесь все выше, в головокружительную синеву…
И вот, так же как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел
все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто не целые поколения, а я — именно я — победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал все это, и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…
— Простите, — сказала она, — но вы так вдохновенно
все озирали, как некий мифический бог в седьмой день творения. Мне кажется, вы уверены, что и меня сотворили вы, а не кто иной. Мне очень лестно…
Все это без улыбки, я бы даже сказал, с некоторой почтительностью (может быть, ей известно, что я — строитель «Интеграла»). Но не знаю — в глазах или бровях — какой-то странный раздражающий икс, и я никак не могу его поймать, дать ему цифровое выражение.
Направо от меня — она, тонкая, резкая, упрямо-гибкая, как хлыст, I-330 (вижу теперь ее нумер); налево — О, совсем другая,
вся из окружностей, с детской складочкой на руке; и с краю нашей четверки — неизвестный мне мужской нумер — какой-то дважды изогнутый вроде буквы S. Мы все были разные…
— Да, носы, — я уже почти кричал. — Раз есть —
все равно какое основание для зависти… Раз у меня нос «пуговицей», а у другого…
Терпеть не могу, когда смотрят на мои руки:
все в волосах, лохматые — какой-то нелепый атавизм. Я протянул руку и — по возможности посторонним голосом — сказал...
На прощание I —
все так же иксово — усмехнулась мне.
Смешная. Ну что я мог ей сказать? Она была у меня только вчера и не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день послезавтра. Это просто
все то же самое ее «опережение мысли» — как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.
Просмотрел
все написанное вчера — и вижу: я писал недостаточно ясно.
То есть
все это совершенно ясно для любого из нас.
Мне смешно и в то же время очень трудно говорить обо
всем этом.
Это
все равно как если бы писателю какого-нибудь, скажем, 20‑го века в своем романе пришлось объяснять, что такое «пиджак», «квартира», «жена».
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно:
вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
Когда во время Двухсотлетней Войны
все дороги разрушились и заросли травой — первое время, должно быть, казалось очень неудобно жить в городах, отрезанных один от другого зелеными дебрями.
Все мы (а может быть, и вы) еще детьми, в школе, читали этот величайший из дошедших до нас памятников древней литературы — «Расписание железных дорог».
Но я твердо верю — пусть назовут меня идеалистом и фантазером — я верю: раньше или позже, но когда-нибудь и для этих часов мы найдем место в общей формуле, когда-нибудь
все 86 400 секунд войдут в Часовую Скрижаль.
Но самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя — пусть даже зачаточная — государственная власть могла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали и ложились спать когда им взбредет в голову; некоторые историки говорят даже, будто в те времена на улицах
всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили и ездили.
У нас эту математически-моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них не могли —
все их Канты вместе (потому что ни один из Кантов не догадался построить систему научной этики, то есть основанной на вычитании, сложении, делении, умножении).
А это разве не абсурд, что государство (оно смело называть себя государством!) могло оставить без всякого контроля сексуальную жизнь. Кто, когда и сколько хотел… Совершенно ненаучно, как звери. И как звери, вслепую, рожали детей. Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство (у нас есть точные данные, что они знали
все это) и не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы: детоводства. Не додуматься до наших Материнской и Отцовской Норм.
К счастью, только изредка. К счастью, это только мелкие аварии деталей: их легко ремонтировать, не останавливая вечного, великого хода
всей Машины. И для того, чтобы выкинуть вон погнувшийся болт, у нас есть искусная, тяжкая рука Благодетеля, у нас есть опытный глаз Хранителей…
До сих пор мне
все в жизни было ясно (недаром же у меня, кажется, некоторое пристрастие к этому самому слову «ясно»). А сегодня… Не понимаю.
Мне вдруг показалось, что я пришел сюда напрасно (почему «напрасно» и как я мог не прийти, раз был дан наряд?); мне показалось —
все пустое, одна скорлупа.
— «…Просто вращая вот эту ручку, любой из вас производит до трех сонат в час. А с каким трудом давалось это вашим предкам. Они могли творить, только доведя себя до припадков „вдохновения“ — неизвестная форма эпилепсии. И вот вам забавнейшая иллюстрация того, что у них получалось, — музыка Скрябина — двадцатый век. Этот черный ящик (на эстраде раздвинули занавес и там — их древнейший инструмент) — этот ящик они называли „рояльным“ или „королевским“, что лишний раз доказывает, насколько
вся их музыка…»
Улыбка — укус, сюда — вниз. Села, заиграла. Дикое, судорожное, пестрое, как
вся тогдашняя их жизнь, — ни тени разумной механичности. И конечно, они, кругом меня, правы: все смеются. Только немногие… но почему же и я — я?
Да, эпилепсия — душевная болезнь — боль. Медленная, сладкая боль — укус — и чтобы еще глубже, еще больнее. И вот, медленно — солнце. Не наше, не это голубовато-хрустальное и равномерное сквозь стеклянные кирпичи — нет: дикое, несущееся, опаляющее солнце — долой
все с себя — все в мелкие клочья.
Как и
все, я слышал только нелепую, суетливую трескотню струн. Я смеялся. Стало легко и просто. Талантливый фонолектор слишком живо изобразил нам эту дикую эпоху — вот и все.
Как обычно, стройными рядами, по четыре, через широкие двери
все выходили из аудиториума. Мимо мелькнула знакомая двоякоизогнутая фигура; я почтительно поклонился.
Опять не то. Опять с вами, неведомый мой читатель, я говорю так, как будто вы… Ну, скажем, старый мой товарищ, R-13, поэт, негрогубый, — ну да
все его знают. А между тем вы — на Луне, на Венере, на Марсе, на Меркурии — кто вас знает, где вы и кто.
Вот что: представьте себе — квадрат, живой, прекрасный квадрат. И ему надо рассказать о себе, о своей жизни. Понимаете, квадрату меньше
всего пришло бы в голову говорить о том, что у него все четыре угла равны: он этого уже просто не видит — настолько это для него привычно, ежедневно. Вот и я все время в этом квадратном положении. Ну, хоть бы розовые талоны и все с ними связанное: для меня это — равенство четырех углов, но для вас это, может быть, почище, чем бином Ньютона.
Но не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во
всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви одних добивались многие, других — никто.
Ну, дальше там уж техника. Вас тщательно исследуют в лабораториях Сексуального Бюро, точно определяют содержание половых гормонов в крови — и вырабатывают для вас соответствующий Табель сексуальных дней. Затем вы делаете заявление, что в свои дни желаете пользоваться нумером таким-то (или таким-то), и получаете надлежащую талонную книжечку (розовую). Вот и
все.
Отсюда вы видите, как великая сила логики очищает
все, чего бы она ни коснулась.
…Странно, я писал сегодня о высочайших вершинах в человеческой истории, я
все время дышал чистейшим горным воздухом мысли, а внутри как-то облачно, паутинно и крестом — какой-то четырехлапый икс. Или это мои лапы, и все оттого, что они были долго у меня перед глазами — мои лохматые лапы. Я не люблю говорить о них — и не люблю их: это след дикой эпохи. Неужели во мне действительно —
Хотелось зачеркнуть
все это — потому что это выходит из пределов конспекта. Но потом решил: не зачеркну. Пусть мои записи, как тончайший сейсмограф, дадут кривую даже самых незначительных мозговых колебаний: ведь иногда именно такие колебания служат предвестником —
А вот уже абсурд, это уж действительно следовало бы зачеркнуть: нами введены в русло
все стихии — никаких катастроф не может быть.
И мне теперь совершенно ясно: странное чувство внутри —
все от того же самого моего квадратного положения, о каком я говорил вначале.
Я верю — вы поймете, что мне так трудно писать, как никогда ни одному автору на протяжении
всей человеческой истории: одни писали для современников, другие — для потомков, но никто никогда не писал для предков или существ, подобных их диким, отдаленным предкам…
И, кроме того, нечто случилось со мной. Правда, это было в течение Личного Часа, то есть в течение времени, специально отведенного для непредвиденных обстоятельств, но
все же…
Через 5 минут мы были уже на аэро. Синяя майская майолика неба и легкое солнце на своем золотом аэро жужжит следом за нами, не обгоняя и не отставая. Но там, впереди, белеет бельмом облако, нелепое, пухлое, как щеки старинного «купидона», и это как-то мешает. Переднее окошко поднято, ветер, сохнут губы, поневоле их
все время облизываешь и все время думаешь о губах.
Цитаты из русской классики со словом «весить»
Тело ее длиной более 2 м и
весит около 80 кг.
Я взвешивал многих глухих косачей (самцов): самый большой
весил двенадцать с половиною фунтов, между тем как косач-моховик, например, около Петербурга (говорю слышанное),
весит до семнадцати фунтов.
Но оно гремит славою только на полосе в 100 верст шириною, идущей по восьми губерниям; читателям остальной России надобно объяснить, что это за имя, Никитушка Ломов, бурлак, ходивший по Волге лет 20–15 тому назад, был гигант геркулесовской силы; 15 вершков ростом, он был так широк в груди и в плечах, что
весил 15 пудов, хотя был человек только плотный, а не толстый.
— Сущая безделица, Хавронья Никифоровна; батюшка всего получил за
весь пост мешков пятнадцать ярового, проса мешка четыре, книшей с сотню, а кур, если сосчитать, то не будет и пятидесяти штук, яйца же большею частию протухлые. Но воистину сладостные приношения, сказать примерно, единственно от вас предстоит получить, Хавронья Никифоровна! — продолжал попович, умильно поглядывая на нее и подсовываясь поближе.
Не хотелось верить, что эта игрушка
весила двенадцать пудов и что в десяти шагах невыносимо жгло и палило лицо.
Ассоциации к слову «весить»
Синонимы к слову «весить»
Предложения со словом «весить»
- Я же сегодня почти весь день провела с шумной ребятнёй, каким-то чудом умудрившись никого из них не потерять в лесу.
- Нас отпустили в отпуск, и вечером весь город был чудно иллюминован.
- И так получилось, что черноволосый почти весь вечер смотрел только в мою сторону.
- (все предложения)
Сочетаемость слова «весить»
Значение слова «весить»
ВЕ́СИТЬ, ве́шу, ве́сишь; несов. 1. Иметь какой-л. вес. Груз весит 10 кг. (Малый академический словарь, МАС)
Все значения слова ВЕСИТЬ
Афоризмы русских писателей со словом «весить»
- В Чернобыле взорвался весь тот бардак, который пытаемся ликвидировать. Прошлое.
- Жить, беспредельно жить! Трудясь, мечтая, мучаясь,
Дыханьем заплатить за творческую участь,
Смотреть без ужаса в глаза ночных стихий,
Раз в жизни полюбить, насмерть возненавидеть,
Пройти весь мир насквозь, — и видеть, видеть, видеть…
Вот так и только так рождаются стихи.
- Любовь — это самое святое, самое, понимаешь, прекрасное и доброе чувство… Если любишь, то никто тебе больше не нужен, и весь мир для тебя — в одном человеке…
- (все афоризмы русских писателей)
Дополнительно