Неточные совпадения
Во-первых, с виду она была
так стара, как не бывают никакие собаки, а во-вторых, отчего же мне, с первого раза, как я ее увидал, тотчас же пришло в голову, что эта собака не может быть
такая, как
все собаки; что она — собака необыкновенная; что в ней непременно должно быть что-то фантастическое, заколдованное; что это, может быть, какой-нибудь Мефистофель в собачьем виде и что судьба ее какими-то таинственными, неведомыми путами соединена с судьбою ее хозяина.
Никогда он не взял в руки ни одной газеты, не произнес ни одного слова, ни одного звука; а только сидел, смотря перед собою во
все глаза, но
таким тупым, безжизненным взглядом, что можно было побиться об заклад, что он ничего не видит из
всего окружающего и ничего не слышит.
К чему эта дешевая тревога из пустяков, которую я замечаю в себе в последнее время и которая мешает жить и глядеть ясно на жизнь, о чем уже заметил мне один глубокомысленный критик, с негодованием разбирая мою последнюю повесть?» Но, раздумывая и сетуя, я все-таки оставался на месте, а между тем болезнь одолевала меня
все более и более, и мне наконец стало жаль оставить теплую комнату.
В этой смиренной, покорной торопливости бедного, дряхлого старика было столько вызывающего на жалость, столько
такого, отчего иногда сердце точно перевертывается в груди, что
вся публика, начиная с Адама Иваныча, тотчас же переменила свой взгляд на дело.
Дом большой: мало ли людей ходит в
такой Ноев ковчег,
всех не запомнишь.
Главное, была большая комната, хоть и очень низкая,
так что мне в первое время
все казалось, что я задену потолок головою.
Ихменевы не могли надивиться: как можно было про
такого дорогого, милейшего человека говорить, что он гордый, спесивый, сухой эгоист, о чем в один голос кричали
все соседи?
Николай Сергеич был один из тех добрейших и наивно-романтических людей, которые
так хороши у нас на Руси, что бы ни говорили о них, и которые, если уж полюбят кого (иногда бог знает за что), то отдаются ему
всей душой, простирая иногда свою привязанность до комического.
Уверяли, что Николай Сергеич, разгадав характер молодого князя, имел намерение употребить
все недостатки его в свою пользу; что дочь его Наташа (которой уже было тогда семнадцать лет) сумела влюбить в себя двадцатилетнего юношу; что и отец и мать этой любви покровительствовали, хотя и делали вид, что ничего не замечают; что хитрая и «безнравственная» Наташа околдовала, наконец, совершенно молодого человека, не видавшего в целый год, ее стараниями, почти ни одной настоящей благородной девицы, которых
так много зреет в почтенных домах соседних помещиков.
Сама же Наташа,
так оклеветанная, даже еще целый год спустя, не знала почти ни одного слова из
всех этих наговоров и сплетней: от нее тщательно скрывали
всю историю, и она была весела и невинна, как двенадцатилетний ребенок.
Но оскорбление с обеих сторон было
так сильно, что не оставалось и слова на мир, и раздраженный князь употреблял
все усилия, чтоб повернуть дело в свою пользу, то есть, в сущности, отнять у бывшего своего управляющего последний кусок хлеба.
Итак, Ихменевы переехали в Петербург. Не стану описывать мою встречу с Наташей после
такой долгой разлуки. Во
все эти четыре года я не забывал ее никогда. Конечно, я сам не понимал вполне того чувства, с которым вспоминал о ней; но когда мы вновь свиделись, я скоро догадался, что она суждена мне судьбою.
Сначала, в первые дни после их приезда, мне
все казалось, что она как-то мало развилась в эти годы, совсем как будто не переменилась и осталась
такой же девочкой, как и была до нашей разлуки.
Я заметил, что подобные сомнения и
все эти щекотливые вопросы приходили к нему
всего чаще в сумерки (
так памятны мне
все подробности и
все то золотое время!). В сумерки наш старик всегда становился как-то особенно нервен, впечатлителен и мнителен. Мы с Наташей уж знали это и заранее посмеивались.
И добро бы большой или интересный человек был герой, или из исторического что-нибудь, вроде Рославлева или Юрия Милославского; а то выставлен какой-то маленький, забитый и даже глуповатый чиновник, у которого и пуговицы на вицмундире обсыпались; и
все это
таким простым слогом описано, ни дать ни взять как мы сами говорим…
Старик уже отбросил
все мечты о высоком: «С первого шага видно, что далеко кулику до Петрова дня;
так себе, просто рассказец; зато сердце захватывает, — говорил он, — зато становится понятно и памятно, что кругом происходит; зато познается, что самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат мой!» Наташа слушала, плакала и под столом, украдкой, крепко пожимала мою руку.
— Знаешь, Ваня? — продолжал старик, увлекаясь
все более и более, — это хоть не служба, зато все-таки карьера. Прочтут и высокие лица. Вот ты говорил, Гоголь вспоможение ежегодное получает и за границу послан. А что, если б и ты? А? Или еще рано? Надо еще что-нибудь сочинить?
Так сочиняй, брат, сочиняй поскорее! Не засыпай на лаврах. Чего глядеть-то!
Разумеется, надо, чтобы
все это и с твоей стороны было благородно; чтоб за дело, за настоящее дело деньги и почести брать, а не
так, чтоб как-нибудь там, по протекции…
— А эта
все надо мной подсмеивается! — вскричал старик, с восторгом смотря на Наташу, у которой разгорелись щечки, а глазки весело сияли, как звездочки. — Я, детки, кажется, и вправду далеко зашел, в Альнаскары записался; и всегда-то я был
такой… а только знаешь, Ваня, смотрю я на тебя: какой-то ты у нас совсем простой…
— А что? Ничего с ней, — отозвался Николай Сергеич неохотно и отрывисто, — здорова.
Так, в лета входит девица, перестала младенцем быть, вот и
все. Кто их разберет, эти девичьи печали да капризы?
Но боже, как она была прекрасна! Никогда, ни прежде, ни после, не видал я ее
такою, как в этот роковой день. Та ли, та ли это Наташа, та ли это девочка, которая, еще только год тому назад, не спускала с меня глаз и, шевеля за мною губками, слушала мой роман и которая
так весело,
так беспечно хохотала и шутила в тот вечер с отцом и со мною за ужином? Та ли это Наташа, которая там, в той комнате, наклонив головку и
вся загоревшись румянцем, сказала мне: да.
Она молчала; наконец, взглянула на меня как будто с упреком, и столько пронзительной боли, столько страдания было в ее взгляде, что я понял, какою кровью и без моих слов обливается теперь ее раненое сердце. Я понял, чего стоило ей ее решение и как я мучил, резал ее моими бесполезными, поздними словами; я
все это понимал и все-таки не мог удержать себя и продолжал говорить...
Отец непременно хочет, чтоб он женился на ней, а отец, ведь ты знаешь, — ужасный интриган; он
все пружины в ход пустил: и в десять лет
такого случая не нажить.
— Господи! Что ж это у вас происходит! Сам же
все и рассказал, да еще в
такое время?..
— Ах, Наташа, да, может быть, это
все неправда, только слухи одни. Ну, где ему,
такому еще мальчику, жениться!
Этот стон с
такою болью вырвался из ее сердца, что
вся душа моя заныла в тоске. Я понял, что Наташа потеряла уже всякую власть над собой. Только слепая, безумная ревность в последней степени могла довести ее до
такого сумасбродного решения. Но во мне самом разгорелась ревность и прорвалась из сердца. Я не выдержал: гадкое чувство увлекло меня.
— Наташа, — сказал я, — одного только я не понимаю: как ты можешь любить его после того, что сама про него сейчас говорила? Не уважаешь его, не веришь даже в любовь его и идешь к нему без возврата, и
всех для него губишь? Что ж это
такое? Измучает он тебя на
всю жизнь, да и ты его тоже. Слишком уж любишь ты его, Наташа, слишком! Не понимаю я
такой любви.
А все-таки я рада быть его рабой, добровольной рабой; переносить от него
все,
все, только бы он был со мной, только б я глядела на него!
— Обещал,
все обещал. Он ведь для того меня и зовет теперь, чтоб завтра же обвенчаться потихоньку, за городом; да ведь он не знает, что делает. Он, может быть, как и венчаются-то, не знает. И какой он муж! Смешно, право. А женится,
так несчастлив будет, попрекать начнет… Не хочу я, чтоб он когда-нибудь в чем-нибудь попрекнул меня.
Все ему отдам, а он мне пускай ничего. Что ж, коль он несчастлив будет от женитьбы, зачем же его несчастным делать?
Я жадно в него всматривался, хоть и видел его много раз до этой минуты; я смотрел в его глаза, как будто его взгляд мог разрешить
все мои недоумения, мог разъяснить мне: чем, как этот ребенок мог очаровать ее, мог зародить в ней
такую безумную любовь — любовь до забвения самого первого долга, до безрассудной жертвы
всем, что было для Наташи до сих пор самой полной святыней? Князь взял меня за обе руки, крепко пожал их, и его взгляд, кроткий и ясный, проник в мое сердце.
— Не вините и меня. Как давно хотел я вас обнять как родного брата; как много она мне про вас говорила! Мы с вами до сих пор едва познакомились и как-то не сошлись. Будем друзьями и… простите нас, — прибавил он вполголоса и немного покраснев, но с
такой прекрасной улыбкой, что я не мог не отозваться
всем моим сердцем на его приветствие.
Расскажи им
все,
все, своимисловами из сердца; найди
такие слова…
Скажи им от меня, Ваня, что я знаю, простить меня уж нельзя теперь: они простят, бог не простит; но что если они и проклянут меня, то я все-таки буду благословлять их и молиться за них
всю мою жизнь.
Что это я
такое сделала! — вскричала она вдруг, точно опомнившись, и,
вся задрожав от ужаса, закрыла лицо руками.
Мы
все соединимся опять и тогда уже будем совершенно счастливы,
так что даже и старики помирятся, на нас глядя.
Ну,
так я еще и не мог рассчитать
всего наверное.
— Непременно; что ж ему останется делать? То есть он, разумеется, проклянет меня сначала; я даже в этом уверен. Он уж
такой; и
такой со мной строгий. Пожалуй, еще будет кому-нибудь жаловаться, употребит, одним словом, отцовскую власть… Но ведь
все это не серьезно. Он меня любит без памяти; посердится и простит. Тогда
все помирятся, и
все мы будем счастливы. Ее отец тоже.
Я рассчитывал на вас и вчера
всю ночь обдумывал один роман,
так, для пробы, и знаете ли: могла бы выйти премиленькая вещица.
А впрочем, вы, кажется, и правы: я ведь ничего не знаю в действительной жизни;
так мне и Наташа говорит; это, впрочем, мне и
все говорят; какой же я буду писатель?
Все мы
так друг друга любим, а ссоримся!
Ведь они
все и не видывали никогда
такой девушки!
Ах, Наташа! тебя
все полюбят,
все; нет
такого человека, который бы мог тебя не любить, — прибавил он в восторге.
И вот
вся история моего счастия;
так кончилась и разрешилась моя любовь. Буду теперь продолжать прерванный рассказ.
Впрочем, надо сознаться во
всем откровенно: от расстройства ли нерв, от новых ли впечатлений в новой квартире, от недавней ли хандры, но я мало-помалу и постепенно, с самого наступления сумерек, стал впадать в то состояние души, которое
так часто приходит ко мне теперь, в моей болезни, по ночам, и которое я называю мистическим ужасом.
Боязнь эта возрастает обыкновенно
все сильнее и сильнее, несмотря ни на какие доводы рассудка,
так что наконец ум, несмотря на то, что приобретает в эти минуты, может быть, еще большую ясность, тем не менее лишается всякой возможности противодействовать ощущениям.
— Твой дедушка? да ведь он уже умер! — сказал я вдруг, совершенно не приготовившись отвечать на ее вопрос, и тотчас раскаялся. С минуту стояла она в прежнем положении и вдруг
вся задрожала, но
так сильно, как будто в ней приготовлялся какой-нибудь опасный нервический припадок. Я схватился было поддержать ее, чтоб она не упала. Через несколько минут ей стало лучше, и я ясно видел, что она употребляет над собой неестественные усилия, скрывая передо мною свое волнение.
Через минуту я выбежал за ней в погоню, ужасно досадуя, что дал ей уйти! Она
так тихо вышла, что я не слыхал, как отворила она другую дверь на лестницу. С лестницы она еще не успела сойти, думал я, и остановился в сенях прислушаться. Но
все было тихо, и не слышно было ничьих шагов. Только хлопнула где-то дверь в нижнем этаже, и опять
все стало тихо.
Я рассказал ему
всю историю с Смитом, извиняясь, что смитовское дело меня задержало, что, кроме того, я чуть не заболел и что за
всеми этими хлопотами к ним, на Васильевский (они жили тогда на Васильевском), было далеко идти. Я чуть было не проговорился, что все-таки нашел случай быть у Наташи и в это время, но вовремя замолчал.
А знаешь, Ваня, я ведь это заранее предчувствовал, что
так с ним кончится, еще тогда, когда, помнишь, ты мне его
все расхваливал.
— Ты ведь говорил, Ваня, что он был человек хороший, великодушный, симпатичный, с чувством, с сердцем. Ну,
так вот они
все таковы, люди-то с сердцем, симпатичные-то твои! Только и умеют, что сирот размножать! Гм… да и умирать-то, я думаю, ему было весело!.. Э-э-эх! Уехал бы куда-нибудь отсюда, хоть в Сибирь!.. Что ты, девочка? — спросил он вдруг, увидев на тротуаре ребенка, просившего милостыню.