Неточные совпадения
Дядя мой, полковник Егор Ильич Ростанев, выйдя в отставку, переселился в перешедшее к нему по наследству село Степанчиково и зажил в нем так,
как будто всю жизнь свою был коренным, не выезжавшим
из своих владений помещиком.
Генерал, когда что ему не нравилось, ни перед кем не стеснялся: визжал,
как баба, ругался,
как кучер, а иногда, разорвав и разбросав по полу карты и прогнав от себя своих партнеров, даже плакал с досады и злости, и не более
как из-за какого-нибудь валета, которого сбросили вместо девятки.
Явился Фома Фомич к генералу Крахоткину
как приживальщик
из хлеба — ни более ни менее.
Ужасно, ужасно! но всего ужаснее то — позвольте это вам сказать откровенно, полковник, — всего ужаснее то, что вы стоите теперь передо мною,
как бесчувственный столб, разиня рот и хлопая глазами, что даже неприлично, тогда
как при одном предположении подобного случая вы бы должны были вырвать с корнем волосы
из головы своей и испустить ручьи… что я говорю! реки, озера, моря, океаны слез!..
Предупреждаю заранее: Фома Фомич есть олицетворение самолюбия самого безграничного, но вместе с тем самолюбия особенного, именно: случающегося при самом полном ничтожестве, и,
как обыкновенно бывает в таком случае, самолюбия оскорбленного, подавленного тяжкими прежними неудачами, загноившегося давно-давно и с тех пор выдавливающего
из себя зависть и яд при каждой встрече, при каждой чужой удаче.
В заключение этой главы позвольте мне сказать собственно о моих личных отношениях к дяде и объяснить,
каким образом я вдруг поставлен был глаз на глаз с Фомой Фомичом и нежданно-негаданно внезапно попал в круговорот самых важнейших происшествий
из всех, случавшихся когда-нибудь в благословенном селе Степанчикове. Таким образом, я намерен заключить мое предисловие и прямо перейти к рассказу.
Выйдя
из университета, я жил некоторое время в Петербурге, покамест ничем не занятый и,
как часто бывает с молокососами, убежденный, что в самом непродолжительном времени наделаю чрезвычайно много чего-нибудь очень замечательного и даже великого.
Мало-помалу я так вдохновил и настроил себя, что, по молодости лет и от нечего делать, перескочил
из сомнений совершенно в другую крайность: я начал гореть желанием
как можно скорее наделать разных чудес и подвигов.
Выйдя
из тарантаса, я увидел одного толстого господина, который, так же
как и я, принужден был остановиться для починки своего экипажа.
Я заметил это,
как только вылез
из тарантаса, по необыкновенно сердитым его взглядам.
— Загулял, сударь, — прибавил один
из работников, человек пожилой, высокий и сухощавый, с педантски строгим выражением лица и с поползновением на старшинство между своими, — загулял, сударь, от хозяина третий день
как ушел, да у нас и хоронится, навязался к нам! Вот стамеску просит. Ну, на что тебе теперь стамеска, пустая ты голова? Последний струмент закладывать хочет!
— Позвольте спросить вас, — сказал я, нерешительно выступая вперед, — сейчас вы изволили упомянуть о Фоме Фомиче; кажется, его фамилия, если только не ошибаюсь, Опискин. Вот видите ли, я желал бы… словом, я имею особенные причины интересоваться этим лицом и, с своей стороны, очень бы желал узнать, в
какой степени можно верить словам этого доброго человека, что барин его, Егор Ильич Ростанев, хочет подарить одну
из своих деревень Фоме Фомичу. Меня это чрезвычайно интересует, и я…
«Ах ты, физик проклятый, думаю; полагаешь, я тебе теплоух дался?» Терпел я, терпел, да и не утерпел, встал из-за стола да при все честном народе и бряк ему: «Согрешил я, говорю, перед тобой, Фома Фомич, благодетель; подумал было, что ты благовоспитанный человек, а ты, брат, выходишь такая же свинья,
как и мы все», — сказал, да и вышел из-за стола, из-за самого пудинга: пудингом тогда обносили.
Фомы Фомича, — которого я так желал видеть и который, я уже тогда же чувствовал это, был полновластным владыкою всего дома, — не было: он блистал своим отсутствием и
как будто унес с собой свет
из комнаты.
— Что делать, сударыня-барыня: подлец! еще в тысяча восемьсот сорок первом году было решено, что подлец, когда
из службы меня исключили, именно тогда,
как Валентин Игнатьич Тихонцов в высокоблагородные попал; асессора дали; его в асессоры, а меня в подлецы.
— Отец, братец, отец. И знаешь, пречестнейший, преблагороднейший человек, и даже не пьет, а только так
из себя шута строит. Бедность, брат, страшная, восемь человек детей! Настенькиным жалованьем и живут.
Из службы за язычок исключили. Каждую неделю сюда ездит. Гордый
какой — ни за что не возьмет. Давал, много раз давал, — не берет! Озлобленный человек!
Гаврила вошел не один; с ним был дворовый парень, мальчик лет шестнадцати, прехорошенький собой, взятый во двор за красоту,
как узнал я после. Звали его Фалалеем. Он был одет в какой-то особенный костюм, в красной шелковой рубашке, обшитой по вороту позументом, с золотым галунным поясом, в черных плисовых шароварах и в козловых сапожках, с красными отворотами. Этот костюм был затеей самой генеральши. Мальчик прегорько рыдал, и слезы одна за другой катились
из больших голубых глаз его.
Несчастный Фалалей в тоске озирался кругом и в недоумении, что сказать, открывал и закрывал рот,
как карась, вытащенный
из воды на песок.
— Не скажу-с, — заметил Фома,
как бы с сожалением. — Читал я недавно одну
из поэм… Ну, что! «Незабудочки»! А если хотите,
из новейших мне более всех нравится «Переписчик» — легкое перо!
Этого Фома не мог вынести. Он взвизгнул,
как будто его начали резать, и бросился вон
из комнаты. Генеральша хотела, кажется, упасть в обморок, но рассудила лучше бежать за Фомой Фомичом. За ней побежали и все, а за всеми дядя. Когда я опомнился и огляделся, то увидел в комнате одного Ежевикина. Он улыбался и потирал себе руки.
— Да, конечно, Фома Фомич; но теперь из-за меня идет дело, потому что они то же говорят, что и вы, ту же бессмыслицу; тоже подозревают, что он влюблен в меня. А так
как я бедная, ничтожная, а так
как замарать меня ничего не стоит, а они хотят женить его на другой, так вот и требуют, чтоб он меня выгнал домой, к отцу, для безопасности. А ему когда скажут про это, то он тотчас же
из себя выходит; даже Фому Фомича разорвать готов. Вон они теперь и кричат об этом; уж я предчувствую, что об этом.
Я стою за это сравнение, полковник, хотя оно и взято
из провинциального быта и напоминает собою тривиальный тон современной литературы; потому стою за него, что в нем видна вся бессмыслица обвинений ваших; ибо я столько же виноват перед вами,
как и этот предполагаемый петух, не угодивший своему легкомысленному владельцу неснесеньем яиц!
— Вы, — продолжал Фома, — вы, который не могли или, лучше сказать, не хотели исполнить самую пустейшую, самую ничтожнейшую
из просьб, когда я вас просил сказать мне,
как генералу, «ваше превосходительство»…
— Давеча, например, я выказал ум, талант, колоссальную начитанность, знание сердца человеческого, знание современных литератур; я показал и блестящим образом развернул,
как из какого-нибудь комаринского может вдруг составиться высокая тема для разговора у человека талантливого.
Маменьке к именинам такую рацею соорудил, что мы только рты разинули: и
из мифологии там у него, и музы летают, так что даже, знаешь, видна эта…
как бишь ее? округленность форм, — словом, совершенно в рифму выходит.
Дядя,
как был, так и остался передо мной с разинутым ртом. Мне показалось, что он вздрогнул, и стон вырвался
из груди его.
— Скажите,
как перед Богом, откровенно и прямо: не чувствуете ли вы, что вы сами немного влюблены в Настасью Евграфовну и желали бы на ней жениться? Подумайте: ведь из-за этого-то ее здесь и гонят.
В то же мгновение женщина в белом платье выбежала
из беседки и промелькнула мимо меня,
как ласточка.
Обноскин скрылся. Чрез минуту передо мной очутился дядя,
как будто вырос из-под земли.
— Не успел я двух слов сказать, знаешь, сердце у меня заколотилось,
из глаз слезы выступили; стал я ее уговаривать, чтоб за тебя вышла; а она мне: «Верно, вы меня не любите, верно, вы ничего не видите», — и вдруг
как бросится мне на шею, обвила меня руками, заплакала, зарыдала! «Я, говорит, одного вас люблю и на за кого не выйду. Я вас уже давно люблю, только и за вас не выйду, а завтра же уеду и в монастырь пойду».
— А нельзя ли не выгонять? Я, брат, так решил: завтра же пойду к нему рано, чем свет, все расскажу, вот
как с тобой говорил: не может быть, чтоб он не понял меня; он благороден, он благороднейший
из людей! Но вот что меня беспокоит: что, если маменька предуведомила сегодня Татьяну Ивановну о завтрашнем предложении? Ведь это уж худо!
Татьяна Ивановна, заплаканная и
как будто испуганная, вскрикнула и протянула к господину Бахчееву руки,
как бы умоляя его о защите, — так по крайней мере выходило
из его рассказа.
— Это что? — закричала она. — Что это здесь происходит? Вы, Егор Ильич, врываетесь в благородный дом с своей ватагой, пугаете дам, распоряжаетесь!.. Да на что это похоже? Я еще не выжила
из ума, слава богу, Егор Ильич! А ты, пентюх! — продолжала она вопить, набрасываясь на сына. — Ты уж и нюни распустил перед ними! Твоей матери делают оскорбление в ее же доме, а ты рот разинул!
Какой ты порядочный молодой человек после этого? Ты тряпка, а не молодой человек после этого!
— Не хотите? — взвизгнула Анфиса Петровна, задыхаясь от злости. — Не хотите? Приехали, да и не хотите? В таком случае
как же вы смели обманывать нас? В таком случае
как же вы смели обещать ему, бежали с ним ночью, сами навязывались, ввели нас в недоумение, в расходы? Мой сын, может быть, благородную партию потерял из-за вас! Он, может быть, десятки тысяч приданого потерял из-за вас!.. Нет-с! Вы заплатите, вы должны теперь заплатить; мы доказательства имеем; вы ночью бежали…
Усевшись напротив Татьяны Ивановны, он стал точно сам не свой; он не мог смотреть равнодушно; ворочался на своем месте, краснел
как рак и страшно вращал глазами; особенно когда дядя начинал утешать Татьяну Ивановну, толстяк решительно выходил
из себя и ворчал,
как бульдог, которого дразнят.
Нашли, например, начало исторического романа, происходившего в Новгороде, в VII столетии; потом чудовищную поэму: «Анахорет на кладбище», писанную белыми стихами; потом бессмысленное рассуждение о значении и свойстве русского мужика и о том,
как надо с ним обращаться, и, наконец, повесть «Графиня Влонская»,
из великосветской жизни, тоже неоконченную.
— Именно, Фома, извини! Я забыл… хоть и уверен в твоей дружбе, Фома! Да поцелуй его еще раз, Сережа! Смотри,
какой мальчуган! Ну, начинай, Илюшка! Про что это? Верно, какая-нибудь ода торжественная,
из Ломоносова что-нибудь?
— Нет, папочка, не
из Ломоносова, — сказала Сашенька, едва подавляя свой смех, — а так
как вы были военный и воевали с неприятелями, то Илюша и выучил стихи про военное… Осаду Памбы, папочка.
— Вы, кажется, спрашиваете, полковник: «что это значит?» — торжественно проговорил Фома,
как бы наслаждаясь всеобщим смущением. — Удивляюсь вопросу! Разъясните же мне, с своей стороны,
каким образом вы в состоянии смотреть теперь мне прямо в глаза? разъясните мне эту последнюю психологическую задачу
из человеческого бесстыдства, и тогда я уйду, по крайней мере обогащенный новым познанием об испорченности человеческого рода.
— Итак, вспомните, что вы помещик, — продолжал Фома, опять не слыхав восклицания дяди. — Не думайте, чтоб отдых и сладострастие были предназначением помещичьего звания. Пагубная мысль! Не отдых, а забота, и забота перед Богом, царем и отечеством! Трудиться, трудиться обязан помещик, и трудиться,
как последний
из крестьян его!
Едва только произнес Фома последнее слово,
как дядя схватил его за плечи, повернул,
как соломинку, и с силою бросил его на стеклянную дверь, ведшую
из кабинета во двор дома. Удар был так силен, что притворенные двери растворились настежь, и Фома, слетев кубарем по семи каменным ступенькам, растянулся на дворе. Разбитые стекла с дребезгом разлетелись по ступеням крыльца.
И Фома, растопырив руки, обращался ко всем поочередно,
как будто невинность его была у кого-нибудь
из нас в кармане. Бахчеев готов был лопнуть от гнева.
— А! теперь я припоминаю! — вскричал Фома. — Боже! я припоминаю! О, помогите, помогите мне припоминать! — просил он, по-видимому, в ужасном волнении. — Скажите: правда ли, что меня изгнали отсюда,
как шелудивейшую
из собак? Правда ли, что молния поразила меня? Правда ли, что меня вышвырнули отсюда с крыльца? Правда ли, правда ли это?
— Теперь слушайте же всю мою исповедь! — возопил Фома, обводя всех гордым и решительным взглядом. — А вместе с тем и решите судьбу несчастного Опискина. Егор Ильич! давно уже я наблюдал за вами, наблюдал с замиранием моего сердца и видел все, все, тогда
как вы еще и не подозревали, что я наблюдаю за вами. Полковник! я, может быть, ошибался, но я знал ваш эгоизм, ваше неограниченное самолюбие, ваше феноменальное сластолюбие, и кто обвинит меня, что я поневоле затрепетал о чести наиневиннейшей
из особ?
«Для чего, наконец, — думал я, — для чего же выписывал он
из столицы своего племянника и сватал его к этой девице,
как не для того, чтоб обмануть и нас, и легкомысленного племянника, а между тем втайне продолжать преступнейшее
из намерений?» Нет, полковник, если кто утвердил во мне мысль, что взаимная любовь ваша преступна, то это вы сами, и одни только вы!
Конечно, и в мыслях его не было выйти
из «этого дома», так же
как и давеча не было,
как не было и вчера,
как не было и тогда, когда он копал в огороде.
— По крайней мере, я вижу твою искренность, Фалалей, — сказал он, — искренность, которой не замечаю в других. Бог с тобою! Если ты нарочно дразнишь меня этим сном, по навету других, то Бог воздаст и тебе и другим. Если же нет, то уважаю твою искренность, ибо даже в последнем
из созданий,
как ты, я привык различать образ и подобие Божие… Я прощаю тебя, Фалалей! Дети мои, обнимите меня, я остаюсь!..
Все семейство собиралось на бал к одному
из соседних помещиков, и только что успела она нарядиться в свое бальное платье, а на голову надеть очаровательный венок
из белых роз,
как вдруг почувствовала дурноту, села в кресло и умерла.