Неточные совпадения
Любопытно, что
этот человек, столь поразивший меня с
самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все мое будущее,
этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой.
В глазах ее
этот брак с Макаром Ивановым был давно уже делом решенным, и все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и
самым лучшим; под венец пошла с
самым спокойным видом, какой только можно иметь в таких случаях, так что
сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой.
Все
это о тогдашнем характере матери я слышал от
самой же Татьяны Павловны.
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года
сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все
это с
самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что все вышло так.
Сам я ненавидел и ненавижу все
эти мерзости всю мою жизнь.
Он
сам,
этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что
это необходимо, — он
сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Да, действительно, я еще не смыслю, хотя сознаюсь в
этом вовсе не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу
этому господину, что он
сам не смыслит, и докажу ему
это.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед
самим собою, потому что, повторяю, про
этого «Антона Горемыку» он еще не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
Вот что он сказал мне; и если
это действительно было так, то я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком, каким он
сам себя для того времени аттестует.
Я слышал, что с дворовыми девушками
это иногда случалось во времена крепостного права, да еще с
самыми честными.
Итак, мог же, стало быть,
этот молодой человек иметь в себе столько
самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное с собою существо, совершенно из другого мира и из другой земли, и на такую явную гибель?
При
этом замечу, что Макар Иванович был настолько остроумен, что никогда не прописывал «его высокородия достопочтеннейшего господина Андрея Петровича» своим «благодетелем», хотя и прописывал неуклонно в каждом письме свой всенижайший поклон, испрашивая у него милости, а на
самого его благословение Божие.
Я так и прописываю
это слово: «уйти в свою идею», потому что
это выражение может обозначить почти всю мою главную мысль — то
самое, для чего я живу на свете.
Я и до нее жил в мечтах, жил с
самого детства в мечтательном царстве известного оттенка; но с появлением
этой главной и все поглотившей во мне идеи мечты мои скрепились и разом отлились в известную форму: из глупых сделались разумными.
Версилов, отец мой, которого я видел всего только раз в моей жизни, на миг, когда мне было всего десять лет (и который в один
этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо, не ему, впрочем, посланное,
сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в
этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о
самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов
этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, —
этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Я не знаю, ненавидел или любил я его, но он наполнял собою все мое будущее, все расчеты мои на жизнь, — и
это случилось
само собою,
это шло вместе с ростом.
Я с
самого детства привык воображать себе
этого человека,
этого «будущего отца моего» почти в каком-то сиянии и не мог представить себе иначе, как на первом месте везде.
Впрочем, приглядываясь к нему во весь
этот месяц, я видел высокомерного человека, которого не общество исключило из своего круга, а который скорее
сам прогнал общество от себя, — до того он смотрел независимо.
Я непременно должен узнать всю правду в
самый ближайший срок, ибо приехал судить
этого человека.
Об месте
этом они меня и не спрашивали, а просто отдали меня на него, кажется, в
самый первый день, как я приехал.
Поясню с
самого начала, что
этот князь Сокольский, богач и тайный советник, нисколько не состоял в родстве с теми московскими князьями Сокольскими (ничтожными бедняками уже несколько поколений сряду), с которыми Версилов вел свою тяжбу.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось одно тяжелое убеждение — и
этого никак нельзя было не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на него в свете, что все будто стали относиться к нему не так, как прежде, к здоровому;
это впечатление не покидало его даже в
самых веселых светских собраниях.
И вообще он ужасно как полюбил даже в
самой интимной частной жизни вставлять в свой разговор особенно глубокомысленные вещи или бонмо; я
это слишком понимаю.
Этого чиновника, служившего, кроме того, на казенном месте, и одного было бы совершенно достаточно; но, по желанию
самого князя, прибавили и меня, будто бы на помощь чиновнику; но я тотчас же был переведен в кабинет и часто, даже для виду, не имел пред собою занятий, ни бумаг, ни книг.
Я говорил об
этом Версилову, который с любопытством меня выслушал; кажется, он не ожидал, что я в состоянии делать такие замечания, но заметил вскользь, что
это явилось у князя уже после болезни и разве в
самое только последнее время.
Уходишь злой и клянешься, что завтра
это уже не повторится, но завтра опять то же
самое.
Но вместо приобретения выдержки я и теперь предпочитаю закупориться еще больше в угол, хотя бы в
самом мизантропическом виде: «Пусть я неловок, но — прощайте!» Я
это говорю серьезно и навсегда.
— Но ты был один, ты
сам говорил мне, и хоть бы
этот Lambert; ты
это так очертил:
эта канарейка,
эта конфирмация со слезами на груди и потом, через какой-нибудь год, он о своей матери с аббатом…
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я
сам было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), — милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне в
этот месяц стал как кусок моего собственного сердца!
Ну, а
эти девочки (elles sont charmantes [Они очаровательны (франц.).]) и их матери, которые приезжают в именины, — так ведь они только свою канву привозят, а
сами ничего не умеют сказать.
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в
этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и
сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до
этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об
этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности не стоит).
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать: не считая футляра,
это была
самая дрянная вещь в мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки...
Я действительно был в некотором беспокойстве. Конечно, я не привык к обществу, даже к какому бы ни было. В гимназии я с товарищами был на ты, но ни с кем почти не был товарищем, я сделал себе угол и жил в углу. Но не
это смущало меня. На всякий случай я дал себе слово не входить в споры и говорить только
самое необходимое, так чтоб никто не мог обо мне ничего заключить; главное — не спорить.
Чтоб вылечить такого человека, надо в таком случае изменить
самое это чувство, что возможно не иначе как заменив его другим, равносильным.
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в себе
самым мерзким из всех моих стыдов и подозревал его в себе еще очень давно, и именно от угла, в котором продержал себя столько лет, хотя не раскаиваюсь.
—
Это — очень гордый человек, как вы сейчас
сами сказали, а многие из очень гордых людей любят верить в Бога, особенно несколько презирающие людей. У многих сильных людей есть, кажется, натуральная какая-то потребность — найти кого-нибудь или что-нибудь, перед чем преклониться. Сильному человеку иногда очень трудно переносить свою силу.
— Тут причина ясная: они выбирают Бога, чтоб не преклоняться перед людьми, — разумеется,
сами не ведая, как
это в них делается: преклониться пред Богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее сказать, горячо желающие верить; но желания они принимают за
самую веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся. Про господина Версилова я думаю, что в нем есть и чрезвычайно искренние черты характера. И вообще он меня заинтересовал.
— О, я знаю, что мне надо быть очень молчаливым с людьми.
Самый подлый из всех развратов —
это вешаться на шею; я сейчас
это им сказал, и вот я и вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли
эту разницу, если способны были понять, то я благословлю
эту минуту!
Мне, конечно, показалось, что
это насмешка; но, взглянув пристально, я увидал в лице его такое странное и даже удивительное простодушие, что мне даже
самому удивительно стало, как
это он так серьезно попросил меня их «простить». Он поставил стул и сел подле меня.
— Нынешнее время, — начал он
сам, помолчав минуты две и все смотря куда-то в воздух, — нынешнее время —
это время золотой средины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею.
—
Это…
это —
самый насущный вопрос, который только есть! — раздражительно проговорил он и быстро встал с места.
— Вот что я имею вам передать.
Это — документ, имеющий некоторую важность, — начал он со вниманием и с
самым деловым видом.
—
Это письмо того
самого Столбеева, по смерти которого из-за завещания его возникло дело Версилова с князьями Сокольскими.
Между тем в письме
этом, частном, писанном два года назад, завещатель
сам излагает настоящую свою волю или, вернее, желание, излагает скорее в пользу князей, чем Версилова.
— Невозможно, я ужасно несвободен, согласитесь
сами! Версилов так ждал
этого наследства… и, знаете, он погибнет без
этой помощи — и вдруг существует такой документ!
— Если вы в
этом случае
сами не находите, как поступить, то что же я могу вам присоветовать?
— Андроников
сам в
этом деле путался, так именно говорит Марья Ивановна.
Этого дела, кажется, никто не может распутать. Тут черт ногу переломит! Я же знаю, что вы тогда
сами были в Эмсе…
Утверждали тоже, что Версилов не только
сам желал, но даже и настаивал на браке с девушкой и что соглашение
этих двух неоднородных существ, старого с малым, было обоюдное.
Версилов будто бы успел внушить по-своему, тонко и неотразимо, молодой особе, что Катерина Николавна оттого не соглашается, что влюблена в него
сама и уже давно мучит его ревностью, преследует его, интригует, объяснилась уже ему, и теперь готова сжечь его за то, что он полюбил другую; одним словом, что-то в
этом роде.