Неточные совпадения
Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное — от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем
не знает, для
чего он писал столько лет.
Размышления же могут быть даже очень пошлы, потому
что то,
что сам ценишь, очень возможно,
не имеет никакой цены на посторонний взгляд.
Замечу тоже,
что, кажется, ни на одном европейском языке
не пишется так трудно, как на русском.
Замечу при сем, в виде феномена,
что я
не помню ни одного исключения: все спрашивали.
Услыхав,
что я просто Долгорукий, спрашивавший обыкновенно обмеривал меня тупым и глупо-равнодушным взглядом, свидетельствовавшим,
что он сам
не знает, зачем спросил, и отходил прочь.
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился,
что глуп, но все-таки
не сейчас перестал глупить. Помню,
что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел,
что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
— Такие чувства вам, конечно, делают честь, и, без сомнения, вам есть
чем гордиться; но я бы на вашем месте все-таки
не очень праздновал,
что незаконнорожденный… а вы точно именинник!
Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о том, как я злился всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел,
что злюсь-то я именно за то,
что я
не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.
Она
не то
что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ), и этот надзор, как я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых.
Вот она-то
не только
не отклонила супружеские наклонности мрачного Макара Долгорукого (говорили,
что он был тогда мрачен), но, напротив, для чего-то в высшей степени их поощрила.
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так
что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того
не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Что же до Макара Иванова, то
не знаю, в каком смысле он потом женился, то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность.
Я хочу только сказать,
что никогда
не мог узнать и удовлетворительно догадаться, с
чего именно началось у него с моей матерью.
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то,
что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом,
что романа никакого
не было вовсе и
что все вышло так.
Замечу,
что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти
не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об
чем, впрочем, после; а потому я никак
не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо.
Если она вовсе
не была так хороша собой, то
чем мог в ней прельститься такой человек, как тогдашний Версилов?
Вот для
чего я спрашиваю, а
не из разврата.
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел,
что это необходимо, — он сам говорил мне,
что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и
не то
что сентиментальным, а так, только
что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Да, действительно, я еще
не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе
не из гордости, потому
что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину,
что он сам
не смыслит, и докажу ему это.
Правда, в женщинах я ничего
не знаю, да и знать
не хочу, потому
что всю жизнь буду плевать и дал слово.
В этом я убежден, несмотря на то
что ничего
не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
Я знаю из нескольких рук положительно,
что мать моя красавицей
не была, хотя тогдашнего портрета ее, который где-то есть, я
не видал.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому
что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще
не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно:
что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую
не то
что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость,
что ли, впрочем, за
что? — это всегда никому
не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
«Одним словом, мой милый, иногда бывает так,
что и
не отвяжешься».
Вот
что он сказал мне; и если это действительно было так, то я принужден почесть его вовсе
не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для того времени аттестует.
Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил,
что о ней, тогдашней,
не знал вовсе.
(Я надеюсь,
что читатель
не до такой степени будет ломаться, чтоб
не понять сразу, об
чем я хочу сказать.)
Но тут уже я вступлюсь и заранее объявляю,
что вовсе себе
не противоречу.
Я слышал от развратных людей,
что весьма часто мужчина, с женщиной сходясь, начинает совершенно молча,
что, конечно, верх чудовищности и тошноты; тем
не менее Версилов, если б и хотел, то
не мог бы, кажется, иначе начать с моею матерью.
Не ручаюсь,
что он любил ее, но
что он таскал ее за собою всю жизнь — это верно.
Вопросов я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу, я
не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то
что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий,
что перед ним виноваты,
не церемонился с нею вовсе.
Вопрос следующий: как она-то могла, она сама, уже бывшая полгода в браке, да еще придавленная всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича
не меньше
чем какого-то Бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти до такого греха?
Объяснить разве можно тем,
что сделала она
не помня себя, то есть
не в том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически.
Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то
не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и знают,
что гибель, а лезут.
При этом замечу,
что Макар Иванович был настолько остроумен,
что никогда
не прописывал «его высокородия достопочтеннейшего господина Андрея Петровича» своим «благодетелем», хотя и прописывал неуклонно в каждом письме свой всенижайший поклон, испрашивая у него милости, а на самого его благословение Божие.
Об этом мне придется после сказать, но здесь лишь замечу,
что Макар Иванович
не разваливался в гостиной на диванах, а скромно помещался где-нибудь за перегородкой.
Вот почему и случилось,
что до двадцатого года я почти
не видал моей матери, кроме двух-трех случаев мельком.
Кончив гимназию, я тотчас же вознамерился
не только порвать со всеми радикально, но если надо, то со всем даже миром, несмотря на то
что мне был тогда всего только двадцатый год.
Я написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы меня окончательно оставили в покое, денег на содержание мое больше
не присылали и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (то есть, разумеется, в случае, если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец,
что в университет я «ни за
что»
не поступлю.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди,
не только
не знал меня вовсе, но даже в этом никогда
не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом,
что и деньги
не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Я решился ехать еще и потому,
что это вовсе
не мешало моей главной мечте.
Что отец — это бы еще ничего, и нежностей я
не любил, но человек этот меня знать
не хотел и унизил, тогда как я мечтал о нем все эти годы взасос (если можно так о мечте выразиться).
Об этом я узнал уж и в Москве, но все же
не предполагал того,
что увидел.
Именно таинственные потому,
что были накоплены из карманных денег моих, которых отпускалось мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух лет; копление же началось с первого дня моей «идеи», а потому Версилов
не должен был знать об этих деньгах ни слова.
Я сказал уже,
что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я
не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Впрочем, он был еще вовсе
не старик, ему было всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше, я нашел в красоте его даже что-то более поражающее,
чем то,
что уцелело в моем воспоминании.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, —
не говоря уже о том,
что все еще была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Виновен или
не виновен Версилов — вот
что для меня было важно, вот для
чего я приехал!
Отвернулись от него все, между прочим и все влиятельные знатные люди, с которыми он особенно умел во всю жизнь поддерживать связи, вследствие слухов об одном чрезвычайно низком и —
что хуже всего в глазах «света» — скандальном поступке, будто бы совершенном им с лишком год назад в Германии, и даже о пощечине, полученной тогда же слишком гласно, именно от одного из князей Сокольских, и на которую он
не ответил вызовом.