Неточные совпадения
Я начинаю, то есть я хотел бы начать,
мои записки
с девятнадцатого сентября прошлого года, то есть ровно
с того дня, когда я в первый раз встретил…
Я это не раз замечал за собой и в
моих словесных отношениях
с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим.
Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня
с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души
моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все
мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой.
Каждый-то раз, как я вступал куда-либо в школу или встречался
с лицами, которым, по возрасту
моему, был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп — все, кто угодно, спрося
мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить...
Что же до характера
моей матери, то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать в Москву в ученье, и дала ей некоторое воспитание, то есть научила шить, кроить, ходить
с девичьими манерами и даже слегка читать.
Замечу, что
мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе;
с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо.
По крайней мере
с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать
моя была одна такая особа из незащищенных, которую не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Ибо об чем, о Господи, об чем мог говорить в то время такой человек, как Версилов,
с такою особою, как
моя мать, даже и в случае самой неотразимой любви?
Согрешить
с миловидной дворовой вертушкой (а
моя мать не была вертушкой) развратному «молодому щенку» (а они были все развратны, все до единого — и прогрессисты и ретрограды) — не только возможно, но и неминуемо, особенно взяв романическое его положение молодого вдовца и его бездельничанье.
Вопросов я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать
моей матери, несмотря на то что так близко сошелся
с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты, не церемонился
с нею вовсе.
Версилов, выкупив
мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и
с тех пор, как я уже и прописал выше, стал ее таскать за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки, то есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в таких случаях подвертывалась.
С мучительными родами этого ребенка кончилась красота
моей матери, — так по крайней мере мне сказали: она быстро стала стареть и хилеть.
В уединении мечтательной и многолетней
моей московской жизни она создалась у меня еще
с шестого класса гимназии и
с тех пор, может быть, ни на миг не оставляла меня.
Я и до нее жил в мечтах, жил
с самого детства в мечтательном царстве известного оттенка; но
с появлением этой главной и все поглотившей во мне идеи мечты
мои скрепились и разом отлились в известную форму: из глупых сделались разумными.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет
моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы
с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей
моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди
моим окончательным сроком, чтобы порвать
с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих
моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Каждая мечта
моя,
с самого детства, отзывалась им: витала около него, сводилась на него в окончательном результате.
Я не знаю, ненавидел или любил я его, но он наполнял собою все
мое будущее, все расчеты
мои на жизнь, — и это случилось само собою, это шло вместе
с ростом.
Я
с самого детства привык воображать себе этого человека, этого «будущего отца
моего» почти в каком-то сиянии и не мог представить себе иначе, как на первом месте везде.
Именно таинственные потому, что были накоплены из карманных денег
моих, которых отпускалось мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух лет; копление же началось
с первого дня
моей «идеи», а потому Версилов не должен был знать об этих деньгах ни слова.
Я сказал уже, что он остался в мечтах
моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет
с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Все разговоры
мои с ним носили всегда какую-то в себе двусмысленность, то есть попросту какую-то странную насмешку
с его стороны.
Ждал я одного лица,
с приездом которого в Петербург мог окончательно узнать истину; в этом была
моя последняя надежда.
Но протестовать тогда же — значило бы порвать
с ними сразу, что хоть вовсе не пугало меня, но вредило
моим существенным целям, а потому я принял место покамест молча, молчаньем защитив
мое достоинство.
Она прежде встречалась мне раза три-четыре в
моей московской жизни и являлась Бог знает откуда, по чьему-то поручению, всякий раз когда надо было меня где-нибудь устроивать, — при поступлении ли в пансионишко Тушара или потом, через два
с половиной года, при переводе меня в гимназию и помещении в квартире незабвенного Николая Семеновича.
Прибавлю, что это и решило
с первого дня, что я не грубил ему; даже рад был, если приводилось его иногда развеселить или развлечь; не думаю, чтоб признание это могло положить тень на
мое достоинство.
Ее я, конечно, никогда не видал, да и представить не мог, как буду
с ней говорить, и буду ли; но мне представлялось (может быть, и на достаточных основаниях), что
с ее приездом рассеется и мрак, окружавший в
моих глазах Версилова.
Но так как о деньгах не заговаривалось, то я, естественно, рассердился на
мою глупость и, как теперь помню, в досаде на какой-то слишком уж веселый вопрос его, изложил ему
мои взгляды на женщин залпом и
с чрезвычайным азартом.
Хоть я и выписываю этот разговор несколько в юморе и
с тогдашнею характерностью, но мысли эти и теперь
мои.
— Друг
мой, это что-то шиллеровское! Я всегда удивлялся: ты краснощекий,
с лица твоего прыщет здоровьем и — такое, можно сказать, отвращение от женщин! Как можно, чтобы женщина не производила в твои лета известного впечатления? Мне, mon cher, [
Мой милый (франц.).] еще одиннадцатилетнему, гувернер замечал, что я слишком засматриваюсь в Летнем саду на статуи.
— Александра Петровна Синицкая, — ты, кажется, ее должен был здесь встретить недели три тому, — представь, она третьего дня вдруг мне, на
мое веселое замечание, что если я теперь женюсь, то по крайней мере могу быть спокоен, что не будет детей, — вдруг она мне и даже
с этакою злостью: «Напротив, у вас-то и будут, у таких-то, как вы, и бывают непременно,
с первого даже года пойдут, увидите».
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам было заплакал черт знает
с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), — милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне в этот месяц стал как кусок
моего собственного сердца!
Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, — и к тому же сущность
моего возражения была так же серьезна, как была и
с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, — есть, и существует персонально, а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), — то где же он живет?» Друг
мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся.
— Mon cher, я прошу тебя и настаиваю, чтоб отныне никогда впредь при мне не упоминать рядом
с этой гнусной историей имя
моей дочери.
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была
с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая
с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в
моей жизни, мельком на улице, хотя
с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности не стоит).
— А это… а это —
мой милый и юный друг Аркадий Андреевич Дол… — пролепетал князь, заметив, что она мне поклонилась, а я все сижу, — и вдруг осекся: может, сконфузился, что меня
с ней знакомит (то есть, в сущности, брата
с сестрой). Подушка тоже мне поклонилась; но я вдруг преглупо вскипел и вскочил
с места: прилив выделанной гордости, совершенно бессмысленной; все от самолюбия.
Вопросы этой девицы, бесспорно, были ненаходчивы, но, однако ж, она таки нашлась, чем замять
мою глупую выходку и облегчить смущение князя, который уж тем временем слушал
с веселой улыбкою какое-то веселое нашептыванье ему на ухо Версиловой, — видимо, не обо мне.
Я ясно расслышал, как князь, очевидно показав на меня, пробормотал что-то,
с маленьким каким-то смехом, про нового секретаря и произнес
мою фамилию.
В первый раз
с приезда у меня очутились в кармане деньги, потому что накопленные в два года
мои шестьдесят рублей я отдал матери, о чем и упомянул выше; но уже несколько дней назад я положил, в день получения жалованья, сделать «пробу», о которой давно мечтал.
Я никогда не ходил на аукционы, я еще не позволял себе этого; и хоть теперешний «шаг»
мой был только примерный, но и к этому шагу я положил прибегнуть лишь тогда, когда кончу
с гимназией, когда порву со всеми, когда забьюсь в скорлупу и стану совершенно свободен.
Ощущение было вроде как перед игорным столом в тот момент, когда вы еще не поставили карту, но подошли
с тем, что хотите поставить: «захочу поставлю, захочу уйду —
моя воля».
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я не трусил, но идти не хотел, несмотря на то что Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил
с прескверной улыбкой на
мой счет. Тут была не трусость, объявляю заранее, а если я боялся, то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
Из остальных я припоминаю всего только два лица из всей этой молодежи: одного высокого смуглого человека,
с черными бакенами, много говорившего, лет двадцати семи, какого-то учителя или вроде того, и еще молодого парня
моих лет, в русской поддевке, — лицо со складкой, молчаливое, из прислушивающихся.
С замиранием представлял я себе иногда, что когда выскажу кому-нибудь
мою идею, то тогда у меня вдруг ничего не останется, так что я стану похож на всех, а может быть, и идею брошу; а потому берег и хранил ее и трепетал болтовни.
— Долго рассказывать… А отчасти
моя идея именно в том, чтоб оставили меня в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить один, ни от кого не зависеть (не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего не делать, — даже для того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода, то есть
моя собственная-с, на первом плане, а дальше знать ничего не хочу.
Я, может быть, лично и других идей, и захочу служить человечеству, и буду, и, может быть, в десять раз больше буду, чем все проповедники; но только я хочу, чтобы
с меня этого никто не смел требовать, заставлять меня, как господина Крафта;
моя полная свобода, если я даже и пальца не подыму.
Да зачем я непременно должен любить
моего ближнего или ваше там будущее человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут ничего не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве
с бесконечным множеством таких же ледяных камней, то есть бессмысленнее чего нельзя себе и представить!
Позвольте-с: у меня там жену уведут; уймете ли вы
мою личность, чтоб я не размозжил противнику голову?
Если б я не был так взволнован, уж разумеется, я бы не стрелял такими вопросами, и так зря, в человека,
с которым никогда не говорил, а только о нем слышал. Меня удивляло, что Васин как бы не замечал
моего сумасшествия!
— Ну, хорошо, — сказал я, сунув письмо в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла, сказала мне, что вы, и только один вы, могли бы передать истину о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова
с Ахмаковыми. Я вас ждал, как солнца, которое все у меня осветит. Вы не знаете
моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне всю правду. Я именно хочу знать, какой он человек, а теперь — теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
И что же, рядом
с этим существует другой вариант, которому, к печали
моей, вполне верил и Крафт и которому я и сам верил (обо всем этом я уже слышал).