Неточные совпадения
Надо
быть слишком подло влюбленным
в себя, чтобы писать без стыда о самом себе.
Однако вот и предисловие; более,
в этом роде, ничего не
будет.
Я начинаю, то
есть я хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года, то
есть ровно с того дня, когда я
в первый раз встретил…
Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает,
будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю
в эти красоты.
Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о том, кто я, где
был до того, а стало
быть, и что могло
быть у меня
в голове хоть отчасти
в то утро девятнадцатого сентября, чтоб
было понятнее читателю, а может
быть, и мне самому.
Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (это-то и
есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил свое имение
в Тульской губернии.
Я предполагаю, что
в это время он
был еще чем-то весьма безличным.
Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может
быть, еще надолго заразивший собою все мое будущее, этот человек даже и теперь
в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой.
Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются
в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он
был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною.
Дворовых
в этом имении
было значительно много; между ними
был и садовник Макар Иванов Долгорукий.
Каждый-то раз, как я вступал куда-либо
в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему,
был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп — все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить...
Затерявшийся и конфузящийся новичок,
в первый день поступления
в школу (
в какую бы то ни
было),
есть общая жертва: ему приказывают, его дразнят, с ним обращаются как с лакеем.
Я выдумал это уже
в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и
был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только
в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря
в сторону, сказал мне...
Итак,
в числе этой дворни, которой
было множество и кроме Макара Иванова,
была одна девица, и
была уже лет восемнадцати, когда пятидесятилетний Макар Долгорукий вдруг обнаружил намерение на ней жениться.
При имении находилась тогда тетушка; то
есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно как и
в семействе Версилова, которому она чуть ли и
в самом деле не сродни.
Вот она-то не только не отклонила супружеские наклонности мрачного Макара Долгорукого (говорили, что он
был тогда мрачен), но, напротив, для чего-то
в высшей степени их поощрила.
Что же до Макара Иванова, то не знаю,
в каком смысле он потом женился, то
есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность.
Он не то чтобы
был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы
был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто
был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и,
в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков
был тогда.
Что же до характера моей матери, то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать
в Москву
в ученье, и дала ей некоторое воспитание, то
есть научила шить, кроить, ходить с девичьими манерами и даже слегка читать.
В глазах ее этот брак с Макаром Ивановым
был давно уже делом решенным, и все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и самым лучшим; под венец пошла с самым спокойным видом, какой только можно иметь
в таких случаях, так что сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой.
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской
в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не
было вовсе и что все вышло так.
Если она вовсе не
была так хороша собой, то чем мог
в ней прельститься такой человек, как тогдашний Версилов?
Я сейчас вообразил, что если б у меня
был хоть один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать,
в чем не смыслит.
Правда,
в женщинах я ничего не знаю, да и знать не хочу, потому что всю жизнь
буду плевать и дал слово.
Но я знаю, однако же, наверно, что иная женщина обольщает красотой своей, или там чем знает,
в тот же миг; другую же надо полгода разжевывать, прежде чем понять, что
в ней
есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться, то мало смотреть и мало
быть просто готовым на что угодно, а надо
быть, сверх того, чем-то еще одаренным.
В этом я убежден, несмотря на то что ничего не знаю, и если бы
было противное, то надо бы
было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и
в таком только виде держать их при себе; может
быть, этого очень многим хотелось бы.
С первого взгляда
в нее влюбиться, стало
быть, нельзя
было.
Объяснить разве можно тем, что сделала она не помня себя, то
есть не
в том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически.
Почем знать, может
быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский,
в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он
спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он
был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами.
Итак, мог же, стало
быть, этот молодой человек иметь
в себе столько самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное с собою существо, совершенно из другого мира и из другой земли, и на такую явную гибель?
Версилов, выкупив мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с тех пор, как я уже и прописал выше, стал ее таскать за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки, то
есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то
в таких случаях подвертывалась.
Письма присылались
в год по два раза, не более и не менее, и
были чрезвычайно одно на другое похожие.
При этом замечу, что Макар Иванович
был настолько остроумен, что никогда не прописывал «его высокородия достопочтеннейшего господина Андрея Петровича» своим «благодетелем», хотя и прописывал неуклонно
в каждом письме свой всенижайший поклон, испрашивая у него милости, а на самого его благословение Божие.
Я
был как выброшенный и чуть не с самого рождения помещен
в чужих людях.
Родив меня, мать
была еще молода и хороша, а стало
быть, нужна ему, а крикун ребенок, разумеется,
был всему помехою, особенно
в путешествиях.
Месяц назад, то
есть за месяц до девятнадцатого сентября, я,
в Москве, порешил отказаться от них всех и уйти
в свою идею уже окончательно.
В уединении мечтательной и многолетней моей московской жизни она создалась у меня еще с шестого класса гимназии и с тех пор, может
быть, ни на миг не оставляла меня.
Прибавлю, однако, что я кончил гимназический курс
в последнем году плохо, тогда как до седьмого класса всегда
был из первых, а случилось это вследствие той же идеи, вследствие вывода, может
быть ложного, который я из нее вывел.
Я написал кому следует, через кого следует
в Петербург, чтобы меня окончательно оставили
в покое, денег на содержание мое больше не присылали и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (то
есть, разумеется,
в случае, если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец, что
в университет я «ни за что» не поступлю.
Версилов, отец мой, которого я видел всего только раз
в моей жизни, на миг, когда мне
было всего десять лет (и который
в один этот миг успел поразить меня), Версилов,
в ответ на мое письмо, не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня
в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив
в люди, не только не знал меня вовсе, но даже
в этом никогда не раскаивался (кто знает, может
быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание мое
в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Странно, мне, между прочим, понравилось
в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова не упомянул об университете, не просил меня переменить решение, не укорял, что не хочу учиться, — словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек
в этом роде, как это бывает по обыкновению, а между тем это-то и
было худо с его стороны
в том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
«Я
буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни
в Москве, — никогда теперь уже не
буду один, как
в столько ужасных лет до сих пор: со мной
будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и
в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще
в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг
в Петербурге (ибо не знаю,
был ли такой день
в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и
была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных
в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Наконец, чтобы перейти к девятнадцатому числу окончательно, скажу пока вкратце и, так сказать, мимолетом, что я застал их всех, то
есть Версилова, мать и сестру мою (последнюю я увидал
в первый раз
в жизни), при тяжелых обстоятельствах, почти
в нищете или накануне нищеты.
Именно таинственные потому, что
были накоплены из карманных денег моих, которых отпускалось мне по пяти рублей
в месяц,
в продолжение двух лет; копление же началось с первого дня моей «идеи», а потому Версилов не должен
был знать об этих деньгах ни слова.
Я сказал уже, что он остался
в мечтах моих
в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно
было так постареть и истереться всего только
в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Впрочем, он
был еще вовсе не старик, ему
было всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше, я нашел
в красоте его даже что-то более поражающее, чем то, что уцелело
в моем воспоминании.
А между тем нищета
была лишь десятой или двадцатой долей
в его неудачах, и я слишком знал об этом.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не говоря уже о том, что все еще
была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить
в самом ближайшем будущем имение, ценностью
в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Все разговоры мои с ним носили всегда какую-то
в себе двусмысленность, то
есть попросту какую-то странную насмешку с его стороны.