Неточные совпадения
Не утерпев, я сел записывать
эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того.
Однако вот и предисловие; более, в
этом роде, ничего
не будет.
Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего
не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон
этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю в
эти красоты.
Я
это не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь
этот последний роковой год и много мучился
этим.
Иным, по-видимому,
это совершенно было
не нужно; да и
не знаю, к какому бы черту
это могло быть хоть кому-нибудь нужно?
И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким,
не будучи князем.
Эту глупость я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда я стал уже очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал...
Я выдумал
это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки
не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли
эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
Она
не то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ), и
этот надзор, как я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых.
Софья Андреева (
эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того
не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все
это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого
не было вовсе и что все вышло так.
Он сам,
этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что
это необходимо, — он сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и
не то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Да, действительно, я еще
не смыслю, хотя сознаюсь в
этом вовсе
не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу
этому господину, что он сам
не смыслит, и докажу ему
это.
В
этом я убежден, несмотря на то что ничего
не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть,
этого очень многим хотелось бы.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про
этого «Антона Горемыку» он еще
не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
Я приставал к нему раз-другой прошлого года, когда можно было с ним разговаривать (потому что
не всегда можно было с ним разговаривать), со всеми
этими вопросами и заметил, что он, несмотря на всю свою светскость и двадцатилетнее расстояние, как-то чрезвычайно кривился.
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую
не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? —
это всегда никому
не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Вот что он сказал мне; и если
это действительно было так, то я принужден почесть его вовсе
не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для того времени аттестует.
Все
это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней,
не знал вовсе.
Не ручаюсь, что он любил ее, но что он таскал ее за собою всю жизнь —
это верно.
Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то
не думала о гибели вовсе; но так всегда у
этих «беззащитных»: и знают, что гибель, а лезут.
Обо всем
этом после или
не стоит.
В господском быту к таким отношениям непременно примешалось бы нечто комическое, я
это знаю; но тут
этого не вышло.
При
этом замечу, что Макар Иванович был настолько остроумен, что никогда
не прописывал «его высокородия достопочтеннейшего господина Андрея Петровича» своим «благодетелем», хотя и прописывал неуклонно в каждом письме свой всенижайший поклон, испрашивая у него милости, а на самого его благословение Божие.
Об
этом мне придется после сказать, но здесь лишь замечу, что Макар Иванович
не разваливался в гостиной на диванах, а скромно помещался где-нибудь за перегородкой.
Версилов, отец мой, которого я видел всего только раз в моей жизни, на миг, когда мне было всего десять лет (и который в один
этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо,
не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди,
не только
не знал меня вовсе, но даже в
этом никогда
не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги
не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов
этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, —
этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова
не упомянул об университете,
не просил меня переменить решение,
не укорял, что
не хочу учиться, — словом,
не выставлял никаких родительских финтифлюшек в
этом роде, как
это бывает по обыкновению, а между тем это-то и было худо с его стороны в том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
Я решился ехать еще и потому, что
это вовсе
не мешало моей главной мечте.
«Я буду
не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все
эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже
не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда
не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая
не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо
не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я
не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), —
эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Что отец —
это бы еще ничего, и нежностей я
не любил, но человек
этот меня знать
не хотел и унизил, тогда как я мечтал о нем все
эти годы взасос (если можно так о мечте выразиться).
Я
не знаю, ненавидел или любил я его, но он наполнял собою все мое будущее, все расчеты мои на жизнь, — и
это случилось само собою,
это шло вместе с ростом.
Об
этом я узнал уж и в Москве, но все же
не предполагал того, что увидел.
Я с самого детства привык воображать себе
этого человека,
этого «будущего отца моего» почти в каком-то сиянии и
не мог представить себе иначе, как на первом месте везде.
Никогда Версилов
не жил с моею матерью на одной квартире, а всегда нанимал ей особенную: конечно, делал
это из подлейших ихних «приличий».
Именно таинственные потому, что были накоплены из карманных денег моих, которых отпускалось мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух лет; копление же началось с первого дня моей «идеи», а потому Версилов
не должен был знать об
этих деньгах ни слова.
Я
не мог представить себе
этого.
Впрочем, приглядываясь к нему во весь
этот месяц, я видел высокомерного человека, которого
не общество исключило из своего круга, а который скорее сам прогнал общество от себя, — до того он смотрел независимо.
Я никак
не мог понять, для чего он
это сделал.
Об месте
этом они меня и
не спрашивали, а просто отдали меня на него, кажется, в самый первый день, как я приехал.
Поясню с самого начала, что
этот князь Сокольский, богач и тайный советник, нисколько
не состоял в родстве с теми московскими князьями Сокольскими (ничтожными бедняками уже несколько поколений сряду), с которыми Версилов вел свою тяжбу.
Тем
не менее старый князь очень ими интересовался и особенно любил одного из
этих князей, так сказать их старшего в роде — одного молодого офицера.
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела
этого старика и был его другом, странным другом, потому что
этот бедный князь, как я заметил, ужасно боялся его,
не только в то время, как я поступил, но, кажется, и всегда во всю дружбу.
Распорядился же старый князь в отсутствие своей дочери, вдовы-генеральши, которая наверно бы ему
не позволила
этого шагу.
Отчасти это-то обстоятельство и заставило меня
не протестовать при поступлении: поступая, я именно надеялся все
это проверить.
Мы с нею с первого слова поссорились, потому что она тотчас же вздумала, как прежде, шесть лет тому, шипеть на меня; с тех пор продолжали ссориться каждый день; но
это не мешало нам иногда разговаривать, и, признаюсь, к концу месяца она мне начала нравиться; я думаю, за независимость характера.
Впрочем, я ее об
этом не уведомлял.
Замечали за ним (хоть я и
не заметил), что после припадка в нем развилась какая-то особенная наклонность поскорее жениться и что будто бы он уже
не раз приступал к
этой идее в
эти полтора года.
Но так как
это поползновение слишком
не соответствовало интересам некоторых лиц, окружавших князя, то старика сторожили со всех сторон.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось одно тяжелое убеждение — и
этого никак нельзя было
не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на него в свете, что все будто стали относиться к нему
не так, как прежде, к здоровому;
это впечатление
не покидало его даже в самых веселых светских собраниях.