Неточные совпадения
Размышления же могут быть даже очень пошлы, потому
что то,
что сам ценишь, очень возможно,
не имеет никакой цены
на посторонний взгляд.
Замечу тоже,
что, кажется, ни
на одном европейском языке
не пишется так трудно, как
на русском.
— Такие чувства вам, конечно, делают честь, и, без сомнения, вам есть
чем гордиться; но я бы
на вашем месте все-таки
не очень праздновал,
что незаконнорожденный… а вы точно именинник!
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая,
на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так
что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того
не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая
на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря
на то,
что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом,
что романа никакого
не было вовсе и
что все вышло так.
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел,
что это необходимо, — он сам говорил мне,
что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и
не то
что сентиментальным, а так, только
что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние
на тогдашнее подрастающее поколение наше.
В этом я убежден, несмотря
на то
что ничего
не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин
на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать,
на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому
что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще
не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
Я приставал к нему раз-другой прошлого года, когда можно было с ним разговаривать (потому
что не всегда можно было с ним разговаривать), со всеми этими вопросами и заметил,
что он, несмотря
на всю свою светскость и двадцатилетнее расстояние, как-то чрезвычайно кривился.
Вопросов я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу, я
не осмелился прямо задать моей матери, несмотря
на то
что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий,
что перед ним виноваты,
не церемонился с нею вовсе.
Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то
не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и знают,
что гибель, а лезут.
При этом замечу,
что Макар Иванович был настолько остроумен,
что никогда
не прописывал «его высокородия достопочтеннейшего господина Андрея Петровича» своим «благодетелем», хотя и прописывал неуклонно в каждом письме свой всенижайший поклон, испрашивая у него милости, а
на самого его благословение Божие.
Никогда ни о
чем не просил; зато раз года в три непременно являлся домой
на побывку и останавливался прямо у матери, которая, всегда так приходилось, имела свою квартиру, особую от квартиры Версилова.
Об этом мне придется после сказать, но здесь лишь замечу,
что Макар Иванович
не разваливался в гостиной
на диванах, а скромно помещался где-нибудь за перегородкой.
Кончив гимназию, я тотчас же вознамерился
не только порвать со всеми радикально, но если надо, то со всем даже миром, несмотря
на то
что мне был тогда всего только двадцатый год.
Я написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы меня окончательно оставили в покое, денег
на содержание мое больше
не присылали и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (то есть, разумеется, в случае, если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец,
что в университет я «ни за
что»
не поступлю.
Отвернулись от него все, между прочим и все влиятельные знатные люди, с которыми он особенно умел во всю жизнь поддерживать связи, вследствие слухов об одном чрезвычайно низком и —
что хуже всего в глазах «света» — скандальном поступке, будто бы совершенном им с лишком год назад в Германии, и даже о пощечине, полученной тогда же слишком гласно, именно от одного из князей Сокольских, и
на которую он
не ответил вызовом.
Версилов еще недавно имел огромное влияние
на дела этого старика и был его другом, странным другом, потому
что этот бедный князь, как я заметил, ужасно боялся его,
не только в то время, как я поступил, но, кажется, и всегда во всю дружбу.
Мы с нею с первого слова поссорились, потому
что она тотчас же вздумала, как прежде, шесть лет тому, шипеть
на меня; с тех пор продолжали ссориться каждый день; но это
не мешало нам иногда разговаривать, и, признаюсь, к концу месяца она мне начала нравиться; я думаю, за независимость характера.
Поступив к нему, я тотчас заметил,
что в уме старика гнездилось одно тяжелое убеждение — и этого никак нельзя было
не заметить, —
что все-де как-то странно стали смотреть
на него в свете,
что все будто стали относиться к нему
не так, как прежде, к здоровому; это впечатление
не покидало его даже в самых веселых светских собраниях.
Прибавлю,
что это и решило с первого дня,
что я
не грубил ему; даже рад был, если приводилось его иногда развеселить или развлечь;
не думаю, чтоб признание это могло положить тень
на мое достоинство.
Ее я, конечно, никогда
не видал, да и представить
не мог, как буду с ней говорить, и буду ли; но мне представлялось (может быть, и
на достаточных основаниях),
что с ее приездом рассеется и мрак, окружавший в моих глазах Версилова.
Удивлялся я тоже
не раз и его лицу: оно было
на вид чрезвычайно серьезное (и почти красивое), сухое; густые седые вьющиеся волосы, открытые глаза; да и весь он был сухощав, хорошего роста; но лицо его имело какое-то неприятное, почти неприличное свойство вдруг переменяться из необыкновенно серьезного
на слишком уж игривое, так
что в первый раз видевший никак бы
не ожидал этого.
— Я плюну и отойду. Разумеется, почувствует, а виду
не покажет, прет величественно,
не повернув головы. А побранился я совершенно серьезно всего один раз с какими-то двумя, обе с хвостами,
на бульваре, — разумеется,
не скверными словами, а только вслух заметил,
что хвост оскорбителен.
Наконец из калитки вышел какой-то чиновник, пожилой; судя по виду, спал, и его нарочно разбудили;
не то
что в халате, а так, в чем-то очень домашнем; стал у калитки, заложил руки назад и начал смотреть
на меня, я —
на него.
— Друг мой, это что-то шиллеровское! Я всегда удивлялся: ты краснощекий, с лица твоего прыщет здоровьем и — такое, можно сказать, отвращение от женщин! Как можно, чтобы женщина
не производила в твои лета известного впечатления? Мне, mon cher, [Мой милый (франц.).] еще одиннадцатилетнему, гувернер замечал,
что я слишком засматриваюсь в Летнем саду
на статуи.
О mon cher, этот детский вопрос в наше время просто страшен: покамест эти золотые головки, с кудрями и с невинностью, в первом детстве, порхают перед тобой и смотрят
на тебя, с их светлым смехом и светлыми глазками, — то точно ангелы Божии или прелестные птички; а потом… а потом случается,
что лучше бы они и
не вырастали совсем!
— Александра Петровна Синицкая, — ты, кажется, ее должен был здесь встретить недели три тому, — представь, она третьего дня вдруг мне,
на мое веселое замечание,
что если я теперь женюсь, то по крайней мере могу быть спокоен,
что не будет детей, — вдруг она мне и даже с этакою злостью: «Напротив, у вас-то и будут, у таких-то, как вы, и бывают непременно, с первого даже года пойдут, увидите».
На свете всегда подлостью оканчивается, и,
что хуже всего, он тогда сумел-таки почти доказать мне,
что я заслужил неоспоримо, а я имел глупость поверить, и притом как-то решительно невозможно было
не взять.
— Cher… жаль, если в конце жизни скажешь себе, как и я: je sais tout, mais je ne sais rien de bon. [Я знаю все, но
не знаю ничего хорошего (франц.).] Я решительно
не знаю, для
чего я жил
на свете! Но… я тебе столько обязан… и я даже хотел…
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (а потрясения с ним могли случаться поминутно, Бог знает с
чего) он обыкновенно
на некоторое время как бы терял здравость рассудка и переставал управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся, так
что все это было
не вредно. Мы просидели с минуту. Нижняя губа его, очень полная, совсем отвисла… Всего более удивило меня,
что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.
Положим,
что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, — и к тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, — есть, и существует персонально, а
не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости,
что ли (потому
что это еще труднее понять), — то где же он живет?» Друг мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения
на это же сводятся.
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком
на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому
что в сущности
не стоит).
Я был так смущен только
что происшедшим,
что, при входе их, даже
не встал, хотя князь встал им навстречу; а потом подумал,
что уж стыдно вставать, и остался
на месте.
Главное, я был сбит тем,
что князь так закричал
на меня три минуты назад, и все еще
не знал: уходить мне или нет.
Вопросы этой девицы, бесспорно, были ненаходчивы, но, однако ж, она таки нашлась,
чем замять мою глупую выходку и облегчить смущение князя, который уж тем временем слушал с веселой улыбкою какое-то веселое нашептыванье ему
на ухо Версиловой, — видимо,
не обо мне.
Я уже знал ее лицо по удивительному портрету, висевшему в кабинете князя; я изучал этот портрет весь этот месяц. При ней же я провел в кабинете минуты три и ни
на одну секунду
не отрывал глаз от ее лица. Но если б я
не знал портрета и после этих трех минут спросили меня: «Какая она?» — я бы ничего
не ответил, потому
что все у меня заволоклось.
Она как-то вздернула лицо, скверно
на меня посмотрела и так нахально улыбнулась,
что я вдруг шагнул, подошел к князю и пробормотал, ужасно дрожа,
не доканчивая ни одного слова, кажется стуча зубами...
Вы плюнули
на меня, а я торжествую; если бы вы в самом деле плюнули мне в лицо настоящим плевком, то, право, я, может быть,
не рассердился, потому
что вы — моя жертва, моя, а
не его.
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать:
не считая футляра, это была самая дрянная вещь в мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у только
что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы
на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки...
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я
не трусил, но идти
не хотел, несмотря
на то
что Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой
на мой счет. Тут была
не трусость, объявляю заранее, а если я боялся, то совсем другого.
На этот раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
— Но
чем, скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к общечеловеческому делу? — кричал учитель (он один только кричал, все остальные говорили тихо). — Пусть Россия осуждена
на второстепенность; но можно работать и
не для одной России. И, кроме того, как же Крафт может быть патриотом, если он уже перестал в Россию верить?
С замиранием представлял я себе иногда,
что когда выскажу кому-нибудь мою идею, то тогда у меня вдруг ничего
не останется, так
что я стану похож
на всех, а может быть, и идею брошу; а потому берег и хранил ее и трепетал болтовни.
Громкий и самый бесцеремонный залп хохота раздался разом, так
что заснувший за дверью ребенок проснулся и запищал. Я трепетал от ярости. Все они жали руку Дергачеву и выходили,
не обращая
на меня никакого внимания.
Сделал же это
не прямо, а, «по обыкновению своему», наветами, наведениями и всякими извилинами, «
на что он великий мастер», выразился Крафт.
Утверждали тоже,
что Версилов
не только сам желал, но даже и настаивал
на браке с девушкой и
что соглашение этих двух неоднородных существ, старого с малым, было обоюдное.
Но после похорон девицы молодой князь Сокольский, возвратившийся из Парижа в Эмс, дал Версилову пощечину публично в саду и тот
не ответил вызовом; напротив,
на другой же день явился
на променаде как ни в
чем не бывало.
В то время в выздоравливавшем князе действительно, говорят, обнаружилась склонность тратить и чуть
не бросать свои деньги
на ветер: за границей он стал покупать совершенно ненужные, но ценные вещи, картины, вазы; дарить и жертвовать
на Бог знает
что большими кушами, даже
на разные тамошние учреждения; у одного русского светского мота чуть
не купил за огромную сумму, заглазно, разоренное и обремененное тяжбами имение; наконец, действительно будто бы начал мечтать о браке.
— Я так и предчувствовал, — сказал я, —
что от вас все-таки
не узнаю вполне. Остается одна надежда
на Ахмакову.
На нее-то я и надеялся. Может быть, пойду к ней, а может быть, нет.
Я вошел тут же
на Петербургской,
на Большом проспекте, в один мелкий трактир, с тем чтоб истратить копеек двадцать и
не более двадцати пяти — более я бы тогда ни за
что себе
не позволил.